Если бы памятник рабочему и колхознице создал скульптор Возрождения Донателло

Если бы памятник рабочему и колхознице создал скульптор Возрождения Донателло

Если бы памятник рабочему и колхознице создал скульптор Возрождения Донателло
Если бы памятник рабочему и колхознице создал скульптор Возрождения Донателло
Посвящается Нобелевскому лауреату в области литературы, японцу Ясунари Кавабате, который родился в 1899 году, умер в 1972: истинному дзенскому писателю, с которым мы никогда не встречались, но который многому меня научил Странная у меня склонность — думать о том, чего не было и не будет…
Тем более что скульптор Мухина уже изваяла памятник в 20 веке — так зачем кому-то во время бурного Возрождения, нужно было заниматься столь скользкой рабоче-крестьянской тематикой, тем более что ей займутся плотно в 20 веке? Все правильно…

Но хотя и говорят, что любой великий художник — всегда опережает свое время, однако даже гениальный Леонардо, который и вертолет с подводной лодкой изобрел, и даже фотографию — создав, не марая рук знаменитую Плащаницу — а и ему было слабо в двадцатый век заглянуть, чтобы изваять в нем статую Рабочий и Колхозница…
Но Леонардо я трогать не буду — он был очень занятой человек, да и слишком знаменитый — особенно теперь, после книги Брауна «Код Леонардо да Винчи» — так что, Донателло тут вовремя мне под руку подвернулся, чтобы с его помощью попытаться открыть пред собою тайны бытия…
Да, именно Донателло…
…Почему именно Донателло, а не Бенвенуто Челлини?
Ну, Челлини был большой мастер, чего уж спорить — но имел жульнические наклонности и явные связи с воровским миром, то есть — c тогдашней мафией…
Но и Мухина — которая в моем мире сотворила «Рабочего и колхозницу» имела тоже характер не слишком милый, а уж с мафией — то есть, с КПСС — была повязана по самые уши, ибо сама состояла в этой криминальной организации…
А Донателло вот — был положительный семьянин и трезвый католик.
Не якшался с разными подозрительными личностями и на просьбу крестного отца тогдашней «Коза Ностры» сделать его бюст и отлить в чистом золоте — ответил гордо: «Нет!», от чего и погиб преждевременной смертью в жидком бетоне, который потом быстро загустел…

…То есть, если бы я читал много о Донателло — я бы знал, что звали его — Донато ди Никколо ди Бетто Барди /Donate di Niccolo di Betto Bardi/, родившийся около 1386 во Флоренции, и умерший там же несколько позже — а именно, 13.12.1466,
Еще бы я знал, что Донателло был одним из основоположников скульптуры Возрождения в Италии и его творчество, впитавшее демократические традиции культуры Флоренции 14 в., представляет собой одну из вершин развития искусства флорентийского кватроченто. В нём воплотились свойственные искусству Возрождения поиски новых, реалистических средств изображения действительности, пристальное внимание к человеку и его духовному миру.
И еще бы я знал, что несу чушь, говоря о его смерти в бетоне — но я ведь о Донателло, если что и знал, так только в рамках предмета «История искусств», который я вечно прогуливал во всех институтах, в которых учился…
И, надо сказать, что эта рамка была очень маленькая, что-то вроде формата 15 на 10, как любительская фотография, отпечатанная по дешевке в соседней фотомастерской…
Не отягощенный знаниями, и — даже гордый своим невежеством — я представил себе Донателло эдаким рыцарем, без страха, упрека и денег, каким-то опереточным героем без позволительных слабостей — зато, со сплошными идеалами…

…Вообще, в мире — который давно мне не кажется сказкой / а если и кажется, то только сказкой-страшилкой/, захотелось мне придумать человека, который был на самом деле — но таким, как я его придумал, конечно же, никогда не был…
Вот я и придумал себе Донателло — эдакого гения скульптурной пластики и формы, морали, человечности и чувства собственного достоинства…
Что до пластики и формы — тут я ничего не придумал: Донателло был гениальным скульптором…
А вот все остальное — это уже мои фантазии, потому что мне хотелось, чтобы на свете — пусть, и в дальней от меня эпохе Возрождения — жили не просто великие, но и очень гармоничные люди… То есть, такие, в которых совмещается творческий гений с ангельскими чертами характера и души…
Ну, вот я и придумал Донателло таким, каким мне хотелось.
А уже после этого у меня возник вопрос — а что бы сталось с миром, если бы статую «Рабочий и колхозница» изваял совершенный Донателло, а не приблатненная Мухина? Так и родилось название, которое я привел в самом начале:

«Если бы памятник рабочему и колхознице создал итальянский скульптор Возрождения Донателло»

И тут я вспомнил, что в детстве меня сильно потрясли стихи Маршака:
«Если бы, да кабы,
Да во рту росли грибы,
То был бы не рот —
А целый огород!»

Потрясение было — как ни странно — в том, что у меня как-то не получалось понять эти стихи: в огороде грибы, как известно, не растут…
То есть, сама идея роста грибов во рту меня никак не трогала — во рту чего только ни растет… И микробы, кстати, тоже — а они пострашнее грибов… Но вот грибы на тщательно возделанном участке земли, на которой растут чахлая морковка и свекла вперемежку с грибами — это уже было из области чистой фантастики…
Но потом, подумав пару лет, я пришел к выводу, что Маршак задает размеры и логику абсолютно нового мира, в котором на огороде растут грибы, и там же, в этом самом огороде — есть бузина, а вот в Киеве — есть дядька…
И все становится на места — и все получает великий вторичный смысл там, где смысла не было изначально даже завалящего…
И я понял, что мир не нужно создавать целых 7 дней — это долго, сначала отделать свет от тьмы, плодить всяких уродов — в виде Адама, Евы и их друзей по тюремному райскому двору — парнокопытных и членистоногих…
Усилий и времени уходит много — а что до результата, так не хочется огорчать Создателя неутешительными выводами…
Но…
Маршак подсказал иное — как именно можно создавать новые миры мгновенно и более совершенными, чем наш — хотя, как я потом уже, читая разные книжки и понял, что Маршак ничего нового не открыл, а просто услышал от дзен-буддистов про магию великого заклинания «Если бы» — а потом взял, да и написал стихи…
Потому что Маршак должен был писать стихи — он работал поэтом…
И муза, кстати, к нему приходила, как на завод: отбивала учетную карту в 8 утра, закрывала ее ровно в 17 часов по Москве…
А после 17 часов Маршак переодевался в черный смокинг и летел над Москвой, намечая новую жертву — ибо после 17 его звали уже не Маршак С. Я — а «Носферату — призрак ночи»…
Да… Был фильм с таким названием у великого немецкого кинорежиссера Вернера Херцога…
И именно у него же был фильм «Носферату — призрак ночи», про вампиров…
И вообще, он снял несколько великих фильмов, а потом немецкое кино начало хиреть, все известные кинорежиссеры из Германии потащились в США, и Херцог — вослед, одним из последних, кстати…
Там он снял странное кино как бы о себе — ну, не о себе, конечно. А о некоем странном маленьком человеке-немце с фисгармонией и шарманкой, который уезжает со своей подругой — проституткой — в Америку и там почти что сходит с ума…
Уж, не знаю, отчего — но больше я фильмов Вернера Херцога и не видел никогда — но по логике, если он снимал тот фильм о себе, он и должен был сойти с ума, но не в конце фильма — а после него…
А вот теперь — представим, что не уехал бы он в Голливуд — я уверен, что в Германии он снял бы фильм и про Маршака, и про Донателло…
И в этих фильмах постоянно бы кто-то играл на губной гармошке, Донателло застывал бы в бетоне, а Маршак летал бы над вечерней Москвой, кусая за артерии только ответственных партийных работников рангом никак не ниже второго секретаря райкома КПСС…
«Если бы»…
Вот так я и узнал волшебное заклинание — еще тогда, в детстве…
Если бы…
То есть, ты сказал эту фразу — и тут же мир повернулся на 360 градусов. И цапли запели соловьиными голосами, и гора побежала, как послушный команде щенок, к Магомету, и вобла превратилась в живую рыбу — да не просто, а в рыбу Кит, которая всегда говорит одну нелицеприятную правду…

* * *
Учась во ВГИКе, я постоянно опаздывал на занятия…
Просто, хронически…
И — чтобы добраться вовремя, к началу занятий — выходов было два: доехать до ВДНХ с большим временным запасом, и оттуда неспешно идти к институту, либо — доезжать до Ботанического сада, откуда до ВГИКа ходил рейсовый автобус — правда, без расписания и почти что наощупь…
Сначала — курсе на первом — я был наивным, и потому постоянно ехал до Ботанического сада: ну, на автобусе же быстрей…
И почти каждый раз я вынужден был бежать от Ботанического до института, потому что автобуса не было, или он ушел раньше, чем положено, или он вообще не приходил или — если и придет — то лишь тогда, когда для меня это уже будет поздно…
Это был ад какой-то, а не путь. И потому вскоре я перестал ездить до Ботанического — а выходил на станции «ВДНХ»…

Но справедливости ради отмечу, что если бы автобус подходил к остановке регулярно и именно тогда, когда приходили поезда в метро — я уверен, что я бы никогда и не подумал, что лучше ехать до ВДНХ и от метро идти до института пешком… Никогда!

Но этого «если бы» не произошло, и я понял для себя, что от ВДНХ ходить ненамного дольше — если, не столько же, сколько и от Ботанического сада… Только вот пути эти — по времени прохождения почти одинаковые — вмещают в себя совершенно разные миры…

Путь от станции «Ботанический сад» до ВГИКА — это был мир хилой рощицы, загаженной донельзя и бытовым, и человеческим хламом там местные гостиничные /гостиницы: «Алтай», «Заря», Восток»/ проститутки принимали клиентов — и такое обилие там было тех и других, что это уже не роща получалась, а пустыня из сцены группового секса в фильме кинорежиссера Антаниони «Забрийски пойнт»…

* * *
Московский кинофестиваль 1970 г. навсегда останется в моей жизни.
И не потому, что именно тогда я посмотрел фильмы, потрясшие меня и приведшие к идее, что если я кем быть и хочу, то только кинорежиссером игрового кино…
Дело в другом — и только теперь я понимаю, что, наверное, все сложилось как бы по заказу — но то лето, состоящее из смерти моего отца и Московского кинофестиваля — должно было меня переломать, убить, сжечь — и воскресить, словно Феникса, хотя бы — через какое-то время… Но — воскресить обязательно: этого не могло не быть в планах тех, кто решил проделать со мной такое…
Но думаю, если у руководителей эксперимента и были некие идеи на этот счет в самом начале, то потом они — уже убив меня и даже развеяв пепел по ветру — начали спорить о сроках моего воскрешения, и настолько увлеклись поисками аргументации и интеллектуальным унижением друг друга, что и вовсе забыли обо мне.
А когда вспомнили и увидели, что от пепла не так уж много и осталось — просто плюнули, позволили этому пеплу и дальше лететь и уменьшаться в объеме — и приступили к новому эксперименту по уничтожению, сожжению и оживлению другого человека: чего-чего, а на земле нас, как материала, хватает…
Итак, лето 1970…
На даче умирал мой папа — хотя он об этом и не знал, несмотря на то, что об этом только и говорили между собой все остальные.
Он лежал под морфием, худея — и не худея даже, а как бы исчезая телом — на глазах…
Он пил коньяк с шампанским — чуть ли ни литрами — и все потом выплевывал: он не понимал, что смерть от жажды ему гарантирована: такая вот скверная болезнь — рак желудка в последней стадии непроходимости…
Если мой папа не понимал, что он умирает, то и я тоже не понимал, хотя и знал о скорой его смерти…
Ну, да, так иногда бывает: знание — одно, а вот понимание — другое…
Лето я встретил маленьким мальчиком — и при переезде на дачу я ходил ловить в маленьком и дурно пахнущем озерце тритонов, с которыми не знал, что делать после поимки / как не знали и все остальные, с кем вместе я этих тритонов ловил/.
Я засовывал этих тритонов в банку и уносил банку домой — но через сутки от банки ли, от воды ли, от тритонов ли — но от кого-то из них начинало невозможно вонять тиной — и я возвращался к озерцу, чтобы вылить из банки ее содержимое и начать ловить новых тритонов, дабы засунуть их все в ту же самую банку…
Ну, что это — как не тихое и розовое детство? У меня была всего лишь одна проблема — что делать с тритонами, которых я ловлю?
Да уж… Проблема…
А в июне у брата родился сын — и я ездил в роддом, как взрослый — и стоял под окнами палаты, в которой лежала жена брата с новорожденным сыном…
— Ну, и кто у тебя? — спросил меня пьяный мужичонка, качаясь в разные стороны… — У меня — дочка…
— А у меня — сын! — внезапно ответил я, покраснев даже не столько от вранья, сколько — от удовольствия…
Точно… Я тогда себя ощутил мужчиной, у которого есть сын — хотя сын был не у меня, а у моего брата, и мальчик этот умер через 5 с чем-то лет после этого дня от рака мозга…
Да… Рак желудка — отвратная штука, но рак мозга — еще отвратнее…

Итак, в июне родила жена моего брата, и меня приняли за молодого отца… И я ездил в роддом.
Оттуда я ехал на Малую Басманную — в больницу к папе, который был довольно плох и слаб после операции, которую ему сделали в самом начале июня /его разрезали и сразу зашили, потому что ловить уже там было нечего/.
— Я многого тебе не рассказывал… — говорил мне папа. — Но ничего — я понял, что ты взрослый и все поймешь правильно — я тебе так много расскажу…

Он обманул меня невольно, пообещав открыть какие-то тайны /а что они у него были — в этом я уверен и до сих пор/, но сразу по выписке из больницы его начали пичкать морфием и он забыл о всех своих тайнах, предпочитая им иллюзорные сказки о волшебной смеси шампанского с коньяком…
Но дело в том, что и он назвал меня взрослым — как подразумевал и тот пьяница у роддома…
Я выглядел — как взрослый, и значит — пришла пора становится им…
Папа лежал на кровати в комнате, на даче, и я улучил момент, когда рядом с ним никого не было…
— Знаешь… — сказал я. — В Москве сейчас — кинофестиваль…
— Я знаю… — сказал папа. — То есть, помню…
— Вот. А денег у меня нет — но на фестиваль хочется…
— Ты взрослый уже… — опять невпопад как бы, сказал папа. — Поезжай в Москву, домой, переверни кресло — там под пружинами есть 50 рублей. 25 возьми себе — 25 привези мне… Ладно?
И тут я понял вдруг, что смерть — даже если ты и не знаешь о ее приближении — тебя меняет, даже — облагораживает.
Наверное, не сразу возносится душа над умершим телом, а отрывает ниточки от него — одну за другой — и очень постепенно, пока человек еще жив…
— Спасибо… — сказал я, вставая со стула. — Поеду я, пожалуй…

В квартире было всего два кресла — найти деньги было вопросом двух минут…
Потом я поехал к кинотеатру «Россия», где была основная билетная толкучка, и познакомился с каким-то хиппи Аликом — ужасно волосатым, бородатым и дико тупым, но доброжелательным…
Он мне объяснил, что билеты тут покупаются не просто так, а по курсу фильма — ну, билетов на средние фильмы надо покупать много, но не чтобы их потом смотреть, а чтобы менять их — массой — на 1 билет на хороший фильм…
Наверное — даже наверняка — я многое уже забыл теперь, но как-то так случилось, что быстро я вник в эту самую систему обмена билетов, котировки, курса, рейтинга — то есть, вник в те понятия, в которых теперь вот совершенно не разбираюсь и даже теряюсь лишь от одного их упоминания…
— А ты где учишься? — спросил меня Алик.
— В Литинституте… — отчего-то ответил я, внутренне тут же глубоко задумавшись о том, что именно знаю я об этом институте…
Выходило, что кроме места его расположения и фамилии поэта Винокурова, который то ли был уже его ректором, то ли еще не был — я ничего и не знал…
— А… — уважительно протянул Алик. — А я слесарем на ЗИЛе работаю, но тоже собираюсь поступать в этот… Как его… ВГИК…
— Здорово! — кивнул головой я. — У тебя получится.
— Так ты на кого учишься?
— Я ни на кого не учусь… — ответил я отчего-то довольно строптиво. — Поэтами рождаются, я — поэт, а институт — только дипломная корочка…
— Есть маза… — не без уважения ответил мне Алик… — Есть маза факать водолаза без унитаза… Поэт — это клево…

* * *
С Аликом мы пошли — уже вечером — к кинотеатру «Мир»: надо было выстоять ночь, чтобы купить билет на фильм итальянского, хотя и малоизвестного в СССР режиссера Микеланджело Антаниони — «Забрийски пойнт»…
О фильме было известно только то, что в нем была финальная сцена, в пустыне — и там была куча народом, которая — как сказал Алик — «факалась»…
В этом и была художественная ценность данного фильма, как я понял со слов Алика — потому что за билет на «Забрийски пойнт» можно было легко получить в обмен два билета на фильм А. Вайды «Березняк», в котором тоже было немало эротических сцен, хотя — и без группового секса, что и делало рейтинг этого фильма ниже фильма Антаниони…
Ну, и не только это — а еще кучу билетов на другие фильмы, например — «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?», в котором никакой особой эротики не было — но была настоящая западная жизнь — хотя бы, и далеких тридцатых годов… И еще — «Благослови детей и зверей» Стэнли Крамера, где была еще более западная жизнь — но уже с некими оттенками садизма…
В общем, я понял, что если что мне и нужно теперь в жизни — так это 2 билета /именно столько продавали в одни руки/ на фильм «Забрийски пойнт»: у меня появилось ощущение, что я попал на Клондайк во время золотой лихорадки, и до золота дотянуться — пустяк, просто мыть землю, мыть и мыть…
Это у них там, на Клондайке надо было мыть — а у меня, в Москве, получалось иначе: «Стоять за билетами… Стоять и стоять…»
Хотя, конечно — уверенности ни у кого /и у меня/ не было, что билеты нам утром продадут — но отчего и не постоять ночь, если погода — хорошая, народу — уйма, и вообще — все так интересно?

25 рублей — ну, которые мне папа подарил так неожиданно — я, уже истратив, накупив каких-то билетов, которые я потом смогу менять на другие, а те — опять на другие, а те — на другие, но совсем хорошие, по которым меня будут пропускать в зал, где я буду смотреть хорошие фильмы…
— Выпьем водки, — сказал мне мой новый приятель. — А потом к герлам пойдем, пофакаемся… А?
Ну, как я мог сказать, что я и водки никогда еще не пил — только сухое вино с приятелем по даче, да и то настолько тайно, что и опьянеть было невозможно: страх внутренний мешал…
И потом — ну, мне, уже поэту и крутому студенту — как было признаться в том, что о том самом факе я только слышал от своих приятелей-одноклассников, которые либо бесстыдно врали, либо пересказывали эротические книги, прочитанные ими ранее…
Никак я не мог признаться тогда в том, что я не тот, за кого себя выдаю…
— Водка — это для нас, поэтов… Есенина ты читал?
— Ну, была маза…
— Он только водку и пил…
И я героически взял бутылку и опрокинул ее горлышком в рот…
Страх был — безумный, но только на секунду: меня с детства стращали, что водка — яд, водка — зло, и я так и думал, что вот водка вольется ко мне в рот и меня сразу же разобьет паралич…
Она была гадка на вкус, это верно — но не настолько, все же, как мне говорили…
Ну, да — дрянь, конечно — а я что, в детском саду рыбьего жира не пил?
Еще как пил…
Короче, водка пошла — но я еще не знал о том, что она с людьми делает…
Времени уже для меня не было — была одна пунктирная линия, по которой я прыгал на одной ноге и пытался сохранить равновесие…
— Тут герлы — отфаканные все… — сказал Алик. — Пойдем — и зацепим…
Мы пошли…
То есть, он пошел — а я все прыгал, как заяц по пунктирам — и, надо сказать, очень сосредоточенно…

-…Есть маза еще батл взять… — сказал вдруг Алик. — У таксера за пятерик — запросто… У тебя мани есть?
Было у меня 25 рублей, которые умирающий папа для чего-то меня попросил ему привезти…
— Но зачем ему теперь деньги? — подумал я. — Он же умирает… И в магазин не ходит, в ресторан — тоже… На такси? А куда ему ехать, если не на кладбище? Нет… Деньги ему не нужны…
— Есть у меня… 25 рублей… Только я все тратить не могу — это не очень мои…
— Так нам только пятерик… — оживился Алик. — Ну? И батл — в кармане… Давай мани — я пойду, таксофон остановлю…

…Сдачу он мне вернул, это честно… И бутылку мы начали пить, подходя к герлам, которые сосредоточились у одной из скамеек Цветного бульвара…
Я уж не помню, что там говорил Алик — ну, думаю, полную ерунду — хотя из нее выделялись слова обо мне — великом начинающем поэте, которого Евтушенко, уезжая в Переделкино — благословил, а Вознесенский — просто выделил из толпы и наградил своим клетчатым пиджаком от Валентино… Ну, о Валентино Алик не знал — но герлам такие знания и не понравились бы…
То есть, я так думаю — а на деле ничего и не помню, ибо был пьян настолько, что все время видел пунктир и прыгал по нему: прыг- скок…
— А ты уверен, что он не припадочный? — спросила герла, которая предназначалась Аликом мне.
— Поэты все такие, морква… — успокоил ее Алик, нежно обнял свою избранницу и повлек ее в проходной двор: там и темно, да и никто не ходит…
— А ты точно поэт? — обратилась ко мне моя…
Ну, избранницей назвать ее было сложно сложно…
Герла…
Вот…
Она так и осталась герлой в моей памяти — без имени, адреса, номера телефона…
— Точно…
— Ну, тэлкни…
— Чего?
— Мазы нет… Ты инглиша не знаешь, что ли? Тэлкнуть — это сказать…
— А… — заулыбался я… — А чего тэлкнуть?
— Стихи…
— Понял… Ну, я могу тэлкнуть… «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя»…
— Это мы в школе учили… Ты свои прочитай…
Я попытался вспомнить свои — ничего не вспоминалось, кроме одного стиха, очень плохого…
Но и молчать было нельзя — потому я и отважился:
— «Помню, как ты с другим целовалась,
У перилл на втором этаже»…
Этот антишедевр я создал будучи в 8 классе после неудачного романа с 10-классницей: она со мной поиграла, как кошка с мышкой, мы даже пару раз поцеловались, а потом я ее затсукал с одним типом на лестнице, где они целовались совсем не по-комсомольски.
То есть, совсем не так, как она со мной…
— Это твое?
— Да…
— Ты ее, наверное, любил, раз написал…
— Нет… — ответил я. — Это просто поэтический образ…
— Врешь ты все, — улыбнулась герла. — Образ… Ага… Она не с тобой факалась — тебе и обидно. Вот и написал. Сильно старше она была тебя?
— 2 года.
— А ты в каком классе-то?
— Я в 9 перешел…
«Ой, — испугался я… — Ой…»
— В смысле, вообще — я в Литинституте учусь… На восьмой курс перешел… То есть, на девятый…
Потом я сообразил, насколько нелепо, все мною сказанное и закончил еще нелепей:
— Просто я на каждом курсе по два года сижу, хотя и было раз — что три сидел…
Фиаско…
Полное…
Стыд и позор…
Душа — просто воет, как умирающая кошка…
— Ладно, врунишка-хвастунишка… — сказала герла. — Если факаться хочешь — пойдем в подворотню…
— Не умею я факаться…
— Да, ладно тебе — не боись, я тебя и научу…

* * *
Утром я проснулся с такой головной болью, что впервые в жизни ощутил себя всадником без головы: голова болела так сильно, что казалось — ее уже давно отрезали, но фантомные боли — остались…
Алик тряс меня за плечо…
— Пойдем, поэт… — сказал он.
И потом, когда я уже поднялся со скамейки — спросил:
— Ну, и как герла? Ты ее отфакал с мазой?
Я задумался…
Я даже глянул вглубь своей души — чего никогда прежде не делал…
Но — ужас — никаких воспоминаний не было…
То есть, были — но лишь до того момента, когда герла мне сказала, что мы идем в подворотню…
А что там было потом — ну, тайна, как одна из многих, у моего умирающего папы…
— Факнулись… — скупо ответил я /при этом, будучи совершенно не уверенным в сделанном/…
— Сколько болтов забил?
— Что?
— Сколько палок кинул?
— Куда? — ошалело спросил я. — Какие палки? Я в городки не играю…
Алик захохотал.
— Вот, что значит — поэт… Мышление… Про городки рассуждает… Я знаю только одно — что теперь пивка надо… У тебя деньги есть?
— Есть… — ответил я. — А сколько надо?
— На ящик — 7-40… Прям, как у жидов: В семь сорок он приедет…
— Жид — плохое слово… — сказал понуро я… — Ты что, антисемит? Тогда я тебе в морду дам…

Папа мой — чисто-русский, кстати — слова «жид» не просто не переносил — но оно его ввергало в бешенство…
А уж бешенство моего папы можно было бы сравнить — только, не с чем… Ну, если только с цунами — и то, маловато будет…
— Я — антисемит? — захихикал Алик… — Да я сам жид — то есть, еврей… Ты что?
— «Жид» — очень плохое слово, — тупо повторил я. — Но папа мой тебя не побьет теперь… Это что же, значит — я тебя бить должен? Ладно… Это мне такая вот доля выпала — бить всех, кого должен был бить мой папа? Хорошо… Так ты что сказал? А?
— Да ладно тебе… Ты дай денег — я за пивом сбегаю…
Мысли пошли в ином направлении — и я сказал Алику, подавая четвертной:
— Да… Давай… Беги… Но никогда больше не говори слова «жид»… Хотя вот стих «жид — по веревочке бежит» мне и самому нравится… Но — ты никому не говори, а особенно — моему папе, потому что ему будет обидно, да и вообще — он умирает, хотя и русский… Понял?
— Маза есть… — ответил Алик и куда-то убежал…

…Вернулся он с ящиком Жигулевского пива: на дне бутылок плавали какие-то хлопья, похожие на трупы, слишком долго задержавшиеся в воде: то есть, пиво было хорошим, в те времена — нашим, и — годным к употреблению до какого-то числа, которое уже прошло недели с три назад……
У кинотеатра шла утренняя перекличка — и Алик сбегал туда, отметился за нас двоих /я сторожил ящик с пивом/, а потом вернулся, приведя с собой несколько герлов… Герл… Девиц, короче…
После первой бутылки пива я окосел, как таракан от дуста…
И меня потянуло на откровенности…
— Алик… — сказал я… — Вообще-то, я не студент — а школьник. И учусь в математической школе…
— Во, маза! — заорал Алик восторженно..
И — обернувшись к герлам — пояснил:
— Он факает нас, как водолаз на унитазе…
— А… — протянули герлы. — Точняк…

Не думаю, что сексуальные подвиги или поражения того дня играют какую-то роль. Особенно — теперь…
Билеты мы на «Забрийски пойнт» купили, Алик куда-то ушел, а уж герлы — и подавно…
И тут я вдруг понял, что совершил смертельный грех: растратил деньги папы, которому они пусть и не понадобятся, но именно об этом он и не должен был знать…
Да… Было мне 14 лет — но и это не оправдание: так я тогда понимал, так понимаю и теперь…

…Было лето, Фестиваль — самый первый в моей новой уже, взрослой жизни, мое любимое бульварное кольцо, отбитая водкой память и такие нежные и корявые в чем-то герлы, что хотелось с ними идти на край света /хотя — и сбежать от них задолго до прихода к этому краю/, признаваясь в вечной любви и сомнительной верности…
А папа — он как же?
Деньги перестали быть деньгами — они стали уже символом: папа поймет, что он обречен, если я ему не привезу этих самых денег…
Ну, да, он же ничего не знает о своей обреченности — и мне отчего-то дал много денег, но просил привести и ему, половину — эдакое дружеское соглашение, основанное на полном доверии к сыну…
Но вот сын уехал за деньгами — а вернулся без них, хотя по нему и видно, что все время, пока он отсутствовал, он с пионерами по Красной Площади не маршировал и не на олимпиаде по ботанике штаны просиживал…
Гулял, короче, сын — и денег не привез. Но не потому, что гулял, а потому что знал изначально, что он, папа, деньги эти истратить не сможет, поскольку больше он с кровати не встает никогда, до самой своей смерти, которая наступит скоро, очень скоро: недели через 2…
Да, он догадается, что ему — крышка…
Но только в том случае, если я денег не привезу — а вот привезу я их, тогда он будет жить хоть и недолго, но — счастливо, вовсе не помышляя о близкой своей кончине…
Надо было достать деньги, именно недостающие 7 руб. 40 копеек… Посуду сдать — да, но когда будет выпито все пиво — да и то, лето ведь, все пункты приема стеклотары закрыты, да и то — сдашь, а до конца недостачу не покрыть…

Я ждал до вечера — и пил пиво. Его было много в ящике… И не только я его пил — но разные герлы и френды, имен которых я так никогда и не запомнил… Точнее, не знал…
А ближе к сеансу, я подошел к кинотеатру «Мир»…
Он обрастал не просто русской речью уже — но с кавказским акцентом…
«За билэт четвертной даю» — услышал я…- «Хорошая фильма. Да… Там все ебутся…»
И я побежал на этот голос, как сеттер — на подстреленную утку…
— Стой…
Локоть мой был схвачен цепкой лапкой той герлы, с которой мы разговаривали ночью…
Только ли мы с ней разговаривали? Или — все же — было еще что-то?
— Жди… — сказала герла.
— Чего?
— Цены, факнутый…
Она точно вцепилась в меня и ждала чего-то…
Может, она была ясновидящей?
Но через 10 минут я свой билет продал за 50 рублей — цену небывалую и даже фантастическую…
Когда я отдал билет и получил деньги — герла, не отпускавшая меня ни на секунду — сказала:
— Ладно, тут два четвертака: один твой — за работу, а другой мне — за то же самое…

И я ей медленно протянул этот, ее, то есть — уже не мой — четвертак…
— Слушай, — сказал я, понимая, что она тут же исчезнет… — Мы с тобой это… факались?
— Ну, а как тебе удобней думать? Как тебе спокойней думать? — ответила вопросом на вопрос, она. — Ну, ты думай так, как тебе хочется… И знай — коли так думаешь, значит, так оно и было…
И она исчезла — просто взяла купюру и как-то внедрилась в толпу, которая ее и поглотила…
Я ее никогда больше не видел — впрочем, если честно, и не особо хотел…
Сутки меня не было на даче — то есть, дома, потому что наш дом летом была наша дача, а все остальное время — квартира в Москве…
Меня шатало — и не столько от водки или пива, выпитого утром — сколько от непонятности этого мира, который устроен настолько странно, что только идиот его поймет…
Я не жалел о том, что продал тот билет на фильм Антаниони — наоборот, я радостно несся на тормозной электричке на дачу, а потом шел в темноте, шелестя двадцатипятирублевой купюрой и читая монологи, которые я мог бы сказать своему папе — но никогда так и не скажу…
Ну, если проще это понимать — очень обычная история…
А уж на даче я — не включая света — прошел в комнату, где папа лежал, а на стуле — около него — дремала мама — шепотом сказал:
— Папа… Спасибо за подарок… И я тебе привез 25 рублей — вот они, вот… А на подаренные деньги я купил билеты… Спасибо — еще раз…
Папа открыл глаза — в них было столько смерти, сколько — наверное — бывает только на Пискаревском кладбище…
— Оставь эти деньги себе… — медленно и тихо сказал он… — Мне они уже больше не понадобятся…

…Я так никогда и не увидел фильма Антаниони «Забрийски пойнт»…
Ну, не сложилось…
Но я знал, что там финальная сцена вся, сплошь, состояла из группового секса в пустыне…
Но если честно — я очень благодарен тому самому Антаниони за его фильм, которого я никогда так и не посмотрел: именно он мне дал возможность продать билеты и вернуть отцу деньги, которые им были отданы мне же…
Понимаю, что сложно тут проследить, что же случилось и кто кому и за что благодарен — но это так… Чего и прослеживать, если это понятно хотя бы мне?
И вообще, если поглядеть на то время отсюда, из моего времени?
Все просто.
Папа — умирал, Фестиваль — шел, я — взрослел…

* * *
Итак, путь от станции метро «Ботанический сад» шел по дороге, справа от которой колыхалась жидкая рощица, которая мне напоминала о никогда невиданном мною фильме «Забрийски пойнт»…
Не видеть я его — не видел, это правда, но слова грузина-покупателя на Фестивале о том, чем там все в финале этого фильма занимались — вот эти самые слова и навевали воспоминания о шедевре Антаниони при беглом взгляде на эту рощицу…
Да, рощица точно — она была справа…
Слева же шли пустыри, поросшие странной травой — желтой и неказистой на вид — но похожей на пшеницу в пору урожая — однако, без колосков…
Марсианская какая-то пшеница, без колосков, но уже в июне наполовину высохшая от солнца, которого ни в мае, ни в июне за тучами не было видно…
Еще — черные пласты земли, в которых лежали наполовину выкопанные трубы, похожие на трупы великанов, небо, опрокинутое в лужи с пятнами бензина, алкаши на пригорках и чахлые кусты почти без листьев, напоминающие о беззубой старости и одиночестве во вселенной…
Правда, уже на подходе, ближе ко ВГИКу — были более приятные виды, то есть — пивная в палатке из парусины размерном почти с Красную площадь — справа, ну, а потом уже — слева — гостиница с чахлым двориком внутри и с рестораном, где официанты частенько продавали нам — мне и моим сокурсникам — водку по двойной цене…
Гостиница имела экзотическое название — но какое, теперь уже и не помню…
И не потому, что память отшибло, а потому что эта гостиница была не одна — их там три было, хотя и не в одном здании, а сразу в трех…
Три гостинцы — названия всех их я помню, и они звучали так «Алтай. Заря. Восток»…
Отчего я запомнил такие мелочи, как названия?
А тогда у меня как-то срифмовалась внутренне идиотская фраза: «Алтай — заря востока»…
Почти что мнемотехника, да…
Но — я вот думаю, что если бы Алтай был на востоке, он непременно стал бы его жемчужиной: Но не довелось ему оказаться на востоке — что ж теперь делать? Ничего…

* * *
Надо сказать — в гостинице я бывал всего пару раз…
И, кстати, только что написав их названия — Алтай, Заря, Восток — я понял, что ошибся.
3 гостиницы — так же, как и три вокзала — были совсем не у ВГИКа, а — в иных местах: гостиницы — ближе к пригороду, а вокзалы — ближе к Центру…
В гостинице, названия которой я никогда не знал, наверное — точнее, в ее ресторане — мы, будучи студентами ВГИКа, покупали водку на вынос, но как-то раз я потерялся и зашел в жилой корпус этажа до второго…
Там седела за столом дежурная, в холле сидели командировочные, пахло нечистыми носками и очень дешевой парикмахерской…
— Тебе чего? — спросила дежурная.
— Водки…
— Водка не здесь — водка в ресторане… — ответила она и уткнулась в какой-то детектив, который лежал на ее столе…
Гостиницы — не мой трюк, зато вот уж чего нельзя было бы сказать о пивной из парусины, что находилась напротив нее…
Пивная — это был не просто какой-то затхлый мирок, а огромный настоящий мир, стены которого колыхались от ветра и — во время грозы — когда рядом в телеграфные столбы попадали молнии — там пахло не селедкой и креветками, а небом и озоном…
Когда я ехал только еще подавать документы во ВГИК — а ехал я не один, с моим другом Геной Соболевым, гениальным математиком и будущим сумасшедшим.
Мы зашли с ним в ту пивную, и пили пиво со скользкими от влажности сушками, и говорили — точнее, это не я говорил, а Гена — о философе Вандервельде, который написал все свои основные работы на крупе лошади, в конюшне — ибо он тогда служил в армии конюхом военного времени…
А потом Гена остался в пивной — а я пошел сдавать свои нехитрые документы…
У меня их не взяли — я вернулся, Гена сидел за столиком, заставленным кружками с пивом, тут началась гроза, рядом ударила молния, запахло небом и озоном, и я понял, что во ВГИК я поступлю, несмотря на некоторые сложности со сдачей документов — и вообще, все будет хорошо…
Не знаю, о чем думал Гена — он загрустил… Значит, и он увидел свою судьбу такой, какой она будет — в безумии и одиночестве…

Пивная эта была частью моего отрешения от старого мира и вхождения в мир новый — в мир кино…
И еще чем стала пивная — это пониманием вечности…
Наверное, так говорить нехорошо.
Еретично, даже…
Но помню я сцену одну…
Первый курс, мы с однокурсниками — в пивной, идет дождь, намокшая парусина прогнулась от тяжести капель на потолке, и все так пасмурно, серо, что даже красные носки на моем однокурснике Диме кажутся серыми…
И тут в бар заходит Георгий Склянский — парторг ВГИКа и преподаватель актерского мастерства у кого-то из великих мастеров: мастера там были все великие, вот только педагоги — не слишком…
Его шатает так и так бросает в стороны, что кажется он ковбоем, в которого стреляют из десяти винтовок — и от всех пуль он пытается увернуться сразу и наверняка…
Потом он плюхается на стул и орет хрипло:
— Есть кто из ВГИКа?
— Есть! — гулко отвечает ему пивная, состоящая наполовину из студентов этого института…
— Ребята! — кричит Склянский. — Принесите пару пива — иначе умру…
И тут за столиками развертываются дискуссии…
— Ну, и пусть сдохнет эта партийная сволочь…
— Нет, ты не о том… Он партийная — да, но не сволочь же… От него ты чего плохого видел?
— А чего хорошего?
— Мужики, вы не о том — у него похмелье…
— Верно, похмелье не имеет партийности…
— Да, а я о чем? Похмелье — не имеет. А вот Жора Склянский — имеет, так что пусть подыхает, гад…
— Это негуманно… Тут о пиве просит не партиец, а человек… ты что, и человеку откажешь?
— Да, какой он человек, если он партиец?

…Минут через 5 перед Склянским стояло кружек 6, а то и 10, пива…
— Спасибо! — орал он… — Ребята! Мужики! Спасибо!!!!

…Уже живя в Израиле, много лет спустя, я получил от своего некогда оператора, тоже бывшего уже ВГИКовца — с которым я делал один фильм — письмо…
Он мне прислал пачку фотографий — репортаж о его путешествиях по русским монастырям…
И написал в письме — знаешь, кого я встретил в одном из Псковских монастырей? Жору Склянского, бывшего алкаша и парторга… Он теперь монах… Но я его не фотографировал — он отказался, потому что для него теперь фотография — это проявлении гордыни… И вообще — я решил уйти от жены к любовнице — Тане, ты ее знал, вроде бы…
Тут он ошибся — Таню я не знал, а вот Жору Склянского — помнил, и очень даже хорошо…
Так что — да, пивная… Из парусины… Корабль: «Алые паруса», уплывающие в будущую жизнь…

* * *
Пивная и гостиница — были почти напротив друг друга, а потом уже и начинался ВГИК, то есть — здание его Учебной киностудии, а потом — и само здание институт… Короче, добежали…
Но — если поглядеть на дорогу от «Ботанического»?
Не крестный путь, конечно — но такая масса ощущений от прогулки, что череп сдавливают обручами мысли о чистилище, запрете на скоморошестве Иваном Тишайшим и опричнине, которая выжигала села дотла, оставляя только желтую траву на покосах: косить ее, было некому, оттого она и желтела…
Вспоминалась сказочная альтернатива: «Направо пойдешь — то найдешь, налево — это, а прямо — тебя посадят, ибо в нашем мире только дураки ходят прямо…»

Несомненно, дорога от Ботанического сада до ВГИКа — несла странные какое-то ощущения неухоженного средневековья, человеческой дикости, закопанных в землю великанов и небес в лужах, по которым можно ходить ногами…
Путь, несколько похожий на горячечный бред, когда знобит, температура лезет вверх со скоростью лифта, и в закрывающихся от слабости глазах вспыхивают картины пятого крестового похода, который — отчего-то изменив маршрут, свернув с ул. Горького пошел от станции метро Ботанический сад в сторону ВГИКа…

* * *
От ВДНХ путь был совсем иной: он не трепетал на ветру, как пиратский флаг — а мягко обтекал мысли приятными видениями и ассоциациями…
Уже у самого метро высился памятник — который в народе называли любовно «Мечта импотента»… Памятник космонавтике, что-то вроде того…
Там была на длиннющем изогнутом постаменте маленькая ракета, которую было видно довольно плохо — из-за высоты памятника.
Зато кого было хорошо видно — так это Циолковского, памятник которому располагался аккурат у постамента этой самой кривой струи с ракетой…
Памятники эти — ракета на высоком изогнутом постаменте и каменный Циолковский — они должны были по замыслу скульпторов и архитекторов — составлять единый скульптурный ансамбль…
Теперь трудно сказать, может они, и составили данный ансамбль, но примерно тогда же появилась новая теле-игра КВН — самым партийным и комсомольским шестидесятникам сделали отдушину: разрешили шутить на позволенные, и заранее одобренные, темы…
Уж, я не знаю, кто там, в Политбюро имел архитектурное образование выше, чем у фашистского диктатора Шикельгрубера по кличке Гитлер, но — шутить по поводу памятника — разрешили…
Вообще, наверное, много тем дали на рассмотрение Политбюро /это и логично/ — но утвердили из них только одну — шутки на тему несоответствия каменного Циолковского модерновой изогнутой стеле с ракетой…
И я — только выйдя на поверхность из шахты метро, задирал голову, ища в небе ракету, потом опускал глаза — и видел барочного Циолковского, сидящего то ли на стуле, то ли на нарах — но все равно, сидящего…
И сразу же вспоминал детство, телевизор с экраном размером в три кулака и КВН, когда в каждой игре над этим сидящим Циолковским издевались остроумные физики и инженеры: лирики в ту игру не играли, ибо очень боялись проиграть…
Мне было лет 7, когда я впервые увидел эту стелу, влетающую ввысь — а теперь, уже не в первый раз женатый, я задирал голову — как в детстве — и взглядом пытался нащупать ракету, которую так часто скрывали низкие московские облака…
Это было — возвращение в детство, как будто если бы я и не вырастал, а так и остался там, в своих семи годах — румяным мальчиком, который держится за мамин палец и думает, что дорога по жизни будет простой и честной…
Я не знал еще тогда — то есть, знал, но верить не хотел — что потом мамин палец станет холодным, как восковая свеча, и он выскользнет из моей ладони: его закопают в землю, а я пойду дальше по жизни — зная, что никогда уже мне больше в ней не найти поводыря…
Но это грустная нота — и лишняя, кстати, ведь тогда еще была жива моя мама, и я очень крепко держался за ее палец, хотя и считал себя взрослым, крутым и самостоятельным…
ВДНХ начиналось с обзора памятника, а потом я спешил в сторону самой выставки, которая возвышалась своим монументальным входом над нехитрыми торговыми киосками справа и — слева — нехитрым же, но довольно не чахлым, а таким, неухоженным, пусть — но довольно благополучным бульварчиком…
Бульварчик был на другой стороне от входа — но, идя по его кромке, можно было видеть и вход, и кассы, и — даже — при некотором везении — далекий фонтан, отсвечивающий золотом…
Кстати, над фонтаном в КВН тоже можно было шутить в моем детстве: тогда шла борьба с излишествами, и потому сусальное золото со скульптур, окружающих фонтан Дружбы народов, которые нескромный народ называл Золотыми бабами — было уже почти решено спилить и разослать в развивающиеся африканские страны…
Но даже не это, даже не это…
Как и Парк им. Горького — ВДНХ являлся настоящим праздником… Ну, да — к поездке на выставку готовились заранее, долго обсуждали — что и как, было столько трепета в этой подготовке и решении ехать — а утром заветного дня делались бутерброды с сыром, и варились яйца вкрутую, и в коробок из-под спичек насыпали соль… / жаль, что соль именно всегда и забывали дома…
Хотя, это тоже можно признать за часть ритуала…/
И — ехали, то есть — я и ехал — с тогда еще живым папой, который вел нас с мамой в ресторан — там, на ВДНХ, и заказывал мне — лимонад, маме — лимонад, а себе — 400 грамм коньяка и цыпленка табака…
От цыпленка пахло гарью, несчастной судьбой, неверием в светлое будущее /он был прав — его и не случилось/, а от коньяка — сгоревшей пробкой, а от папы — коньяком и цыпленком, а от меня и мамы — лимонадом и счастьем от того, что мы находимся где-то, но — не дома…
А потом мы шли опять гулять, заглядывая в павильоны…
Благодушный папа нам что-то толковал о семенных быках и новостях космонавтики /в быках мой папа разбирался туго, то есть — никак, но врал вдохновенно. Зато в космонавтике разбирался он — замечательно, ибо примерно в этой области и работал, отчего и считал, что уж раз он в ней разобрался, то с быками разобраться ему — два раза плюнуть…/
А потом, где-то на лавочке, мы с мамой ели и бутерброды, и яйца: у нас было время, поскольку папа уходил в ближайший ресторан выпить еще немного коньяку, потому что коньяк — укрепляет стенки сосудов, а они у папы — чрезвычайно хрупкие…
Все это счастье всплывало во мне, когда я шел мимо входа на ВДНХ — и так было приятно, что хотелось застыть на бордюре этого бульварчика — и выискивать в толпе, бредущей к кассе, и себя, и маму, и папу…
Наверное, мы и были в той толпе — даже, наверняка.
Но я опаздывал на занятия — увы, не было времени остановиться, приглядеться и найти…

* * *
Миновав бульварчик, я оказывался на площади с огромным памятником колхознице и рабочему…
Главное, что их свело вместе?
Правда…
Этого я и тогда, в детстве, и потом уже, в зрелости, понять не мог…
Ну, скажем, она работает в колхозе, где-то в Саратове…
А он служит молотобойцем в Магнитогорске…
Я ж не говорю, что на Воркуте — хотя и там есть молотобойцы…
Точно так же, как и на Колыме, колхозы есть…
Но я ж гуманен… Я за щадящие, а потому и почти человеческие условия обитания: она — в Саратове, он — в Магнитогорске…
И все равно — не получается…
Ну, где бы им, бедолагам, и познакомиться?
Долго я никак не мог придумать — где же?
Но ответ был — и он лежал на поверхности, а точнее — на экране: замечательный фильм «Свинарка и пастух», где высокогорный пастух встречает в Москве, и не где-то — на ВДНХ — свинарку из Черноземья!
Это было полным потрясением для меня — я догадался о тайном смысле ВДНХ…
Нет, его строили не для показа разных там сомнительных достижений, нет! Его строили для того, чтобы там могли встречаться свинарки и пастухи, рабочие и колхозницы!
И не просто встречаться, а — влюбляться и потом жениться, и — чтобы потом — обязательно был высокий приплод в виде детей новой непобедимой расы: гибрида рабочего и колхозницы…
Да-да…

* * *
…«Везде тайны, шифровки, коды — это в России от масонов пошло еще…» — говорил мне художник Иванов со студии им. Горького, запихивая мне в карман какую-то блеклую брошюрку с пугающей символикой…
— Ты прочитай — и прозреешь!
Несомненно, прозрения мне хотелось…
Но мало того, что мне его хотелось — а уж без особых усилий, просто за время чтения брошюрки — не более часа — тут просто слов нет, насколько хотелось: как гласит народная мудрость: «На халяву и уксус сладок!»

Из брошюрки я узнал много поучительного…
Например, что выпустило ее общество «Память»…
Еще?
Ну, что число окон на старом Арбате — 666, здание Театра советской армии с высоты птичьего полета похоже на пупок и мангендовид одновременно, что евреи взорвут Москву, а сами убегут по туннелям — параллельным линиям метро — которые они копают уже с 1917 года…
Мир, о котором в брошюре рассказывалось, мне понравился безоглядно…
Это был мир нечеловеческих возможностей, в котором пупки и мангендовиды были одной формы и, что главное, проект театра был пропущен всеми цензурами и комиссиями — это при том, что всегда представляют на обсуждение и чертежи, и макеты: а макеты, как бы, всегда и смотрят с птичьего полета…
Число окон на Арбате поражало своей стабильностью: ну, будто как вырос однажды Арбат, так и стоял всегда без изменений: всегда в его домах было именно 666 окон!
Ну, это ж, какое счастье: жизнь проходит, все меняется, а окна — остаются…
Не могли не вдохновить меня и евреи-неметростроевцы…
То есть, они были как бы метростроевцы, но — параллельные: с отбойными молотками, в касках, мат-перемат, стахановские рекорды — и все это в свободное от работы врачами, инженерами и пианистами время…
Я бы хотел попасть в тот мир — он был очень странным, но притягательным, в нем жить было бы интереснее, чем в моем…
Однако брошюра была чисто информативной — и совсем не указывала пути, по которому можно в тот мир попасть: она просто констатировала сам факт его существования…
Но я не мог не осознать значимости этой, столь уже популярной в Москве, брошюры…

…Что есть человек?
Говорят, в нем заложена тяга к знанию и просветлению…
Верю и даже понимаю: говорят, у меня в фундаменте дома золотой слиток зацементирован — только вот, поди его, достань…
Нет, ну дом можно разрушить, конечно, и фундамент разобрать… Но — даже, если слиток там и есть — то придется новый дом строить.
И тут слитка может не хватить на строительство…
Ну, а если нет его, этого слитка? Тогда и вообще — одни руины останутся, на которых и жить тебе могильным вороном…
Ну, а потому говорить, что слиток есть — я могу, а доставать его — и не пробую…
Ибо — усилия нужны нечеловеческие, вера в то, что слиток есть — нужна. И еще нужно, чтобы я знал наверняка — разрушить дом и остаться жить в руинах уже стоит подороже всех золотых слитков в мире…
И я это — знаю, но — не наверняка, а потому и ничего не делаю…

Но я отвлекся…
Да, в человеке заложено /как в фундаменте — слиток/ не столько даже желание мудрости и просветления /которых достичь на этом свете удается единицам, да и то — ценой собственных жизней, отданных только духовной работе/ — сколько, к видимой приобщенности к высшему, но — не овладению высшим…

…Помню, в одной пивной слышал я разговор двух приятелей…
— Жиды на Арбате… — шипел восторженно один, — Дома построили. Так ты прикинь — в них окон… это… 666…
— Ик… — А ты чего, считал?
— Нет, я не считал — но это сказано, ты понял? Умные люди веками считали, понял? Не нам чета — они и считали, потому что у них свой счет. Закодированный… И по ихнему — то есть, по нашему — выходит 666…
— А тебе какая разница? — удивлялся второй. — Да, хоть тыща…
— Ты чего? Число 666 — это число Зверево… Во!
— Я в Дегунино живу — мне Зверево твое — до задницы…
— Ты не понял. Зверь — это сам Сатана! Еврей! И число его — 666!
— У нас на заводе был один, еврей… Он нам как-то показывал в туалете… Да… У него там обрезали… И Сатана, значит. Тоже такой? Обрезанный? — уже трезвея, спросил второй.
Первый в брошюре ответа на вопрос этот не читал — но понимал, что как посвященному и адепту, марку теперь надо держать — ничего другого не остается…
— А ты думал?… — ответил он через минуту, проскрипев извилиной…
— Он во всех местах обрезанный, и оттого злится — на всех наводит порчу…
— Интересно… — сказал второй… — Я своей расскажу — она ж не поверит, что я так много знаю… Хоть немного зауважает, курва — а то только от нее и слышу — «Алкаш… Алкаш…»
А ну-ка, ты еще, еще расскажи — а я пока за пивком к автомату сгоняю…

* * *
…Я не люблю сравнений: отличие уже в один микрон говорит о том, что величины — несоизмеримы, ибо — у одной величины ВСЕГДА будет на один микрон больше, у другой — меньше, так что они в разных категориях и их невозможно сравнивать…
Если кого и можно сравнивать — так только однояйцовых близнецов, да и то — внешне, а не внутренне… То есть — и это сравнение будет пустой тратой времени…
Та брошюра наделал немало шуму в Москве: потратив час на ее чтение /хотя, многие ее читали неделю — ибо по складам/, можно было не только приобщиться к неким страшным тайнам полувечного, — но, что важнее и почетнее всего — стать адептом и знатоком мудрости, которая ранее была понятна и подвластна только единицам, первосвященникам…

Прошло много лет… Очень много…
Я жил уже не «в самой читающей стране в мире — СССР» /СССР уже не было, хотя я и не оспариваю, что эта страна была самой читающей в мире — хотя бы, судя по многомиллионным тиражам собраний сочинений Горького, Фадеева, Ленина, Сталина и «Малой земли» непонятного автора…/
Нет, я жил уже в совсем не читающей стране с французским названием. Хотя Францией — слава Богу — она и не является, к счастью…
Маленькая страна с краснолицым королем — Бельгия, одним словом…
Которая, надо сказать, если когда и читает — то в поездах, а что — так рекламные буклеты или детективы, прозванные за свои сюжеты и размер — карманными…
И вдруг — небывалое: по ТВ затрещали, в супермаркетах — стеллажи новые выросли, по ТВ — без умолку, люди вдруг стали книжки в руках носить и читать их в пригородных поездах…
Книги?
Нет…
Всего одну книгу — «Код Леонардо…»
Люди стали делиться на категории: «Я уже прочитал», «я читаю», «я дочитываю», «я обязательно прочитаю», «самому покупать — дорого, но когда очередь до меня в библиотеке дойдет, я обязательно прочту…»
Мне интересно…
В России — да, было стыдно, например, не читать «Мастера и Маргариту».
Ну, может где-то и не стыдно, а в Москве, в определенных кругах не чтение этой книги — и, что еще важнее, признание в этом преступлении — вело к полной обструкции и верному социальному самоубийству…

* * *
Ну да, то в Москве же было, в которой и вечно существовали эти, никем не написанные, но как бы кем-то продиктованные списки…
Тогда какие списки были?
Гессе, Акутагава, Булгаков, Солженицын /ну, что удалось достать из него, хотя бы — «Один день из жизни Ивана Денисовича»…/ Бодлер, Пастернак — и непременно Саша Черный /самые модные строчки из него были: «…Сестра насилует расстроенный рояль…»/
Вот он какой был — декаданс застоя…
Стоп! Я забыл еще одну книгу из того списка — «Мост Людовика Святого» Торнтона Уайлдера…
И еще одну забыл — но теперь вспомнил: «Москва — Петушки» Венечки Ерофеева…

…Мне теперь даже стыдно говорить о том, что я пил с тем самым автором-Венечкой, и даже говорил о кафкианском начале в его романе — особенно, к концу… Не к концу нашей беседы — ее я не помню — а к концу романа…
Стыдно потому, что может показаться, что я примазываюсь к монстрам литературы — несмотря на то, что именно монстром сам я и не стал…
Дело не в этом, если честно — никем я не стал, но этот скромный факт разве это что-то меняет в том списке, в который лично я уже — будь я даже трижды гением — никогда и не попаду?
Нет. Не меняет…
Тогда был некий список — и теперь есть…
Он — раскрыт над Москвой, как огромная газета… И как меню из карты модного ресторана — запросто в нем можно прочитать и имена модных и необходимых для прочтения авторов:
— Мураками, Пратчетт, Куэльо, Перес-Риверте, Сорокин /Голубое сало — прямо, цитатой из Пазолини/, еще Желязны нак горизонте появился: модным стал, хотя на то и не рассчитывал..
Но список этот треснет /уже треснул/, ибо появился некий Браун, который может за 2 час чтения его книги сделать из тебя не просто адепта, но — уже посвященного!
Ты только прочитай его книгу — и все, духовный путь — завершен, все пришли к своим фонтанам и пьют воду, похожую вкусом на напиток бессмертия…
Теперь уже не нужны ни прежние списки, ни новорожденные: читай про Код Леонардо, и тут же благодать Господня на тебя и опустится…
Ну, отчего мне все это напоминает разговор, услышанный в пивной по поводу страшных тайн мирового еврейства?
Наверное, потому что и тогда, и теперь предлагается стать адептом за время, которое равно чтению строчек, но не размышлениям, медитацией и прочей ерундой…

* * *
А вот так вдуматься — именно ли к истине мы все стремимся, а не к видимости обладанием ее?
Обрезание — это ж договор между человеком и Богом — как у иудеев, так и мусульман…
Хотя, я всегда думал: ну, если это договор, то обе стороны у себя должны что-то резать /ну, в данном случае — всем известно, что/… Это ж договор — а не приказ в одностороннем порядке? Верно?
Хотя — в дебри лезть не стану — я Талмуд не учил, может в нем ответ какой и есть — но по поводу христианского договора кое-что мне известно…
Христиане — крестятся…
И верно — ничего резать не надо, в воду тебя окунули, ты не утонул — и все, теперь ты уже не такой, как все… А от воды зла нет никакого кроме добра — так что, от такой вот простой водной процедуры и истинным сыном Бога заделаться: что ни говора, а весьма заманчивая перспектива…

Думаю, древние русичи мыться не любили и к воде относились настороженно — а потому на крещение в Древнем Киеве был царский указ — но не без, так называемой, материальной заинтересованности: каждому крещенному выдавали денежку — маленькую такую, но справную, на которую можно было что-то купить…
А потом и заметили — крестящие — что много народу ходит по второму и третьему разу, и именно — за денежкой, а не за духовной просветленностью: по нескольку раз ходят, халявшики… Ну, да — кто ж за просветлением ходит и ходит? Только те, кто хотят непременно просветлеть — а таких настырных всегда единицы…
Ну, и именно тогда и решили начальники кресты надевать на шеи — да так, чтобы с шеи не снимались… Вроде как, покрестился — и на тебе на шею крестик, что на удавку похож…
Или — на номерок в бане или на печать на руку на дискотеке, которую потом дня три и не смоешь… Учетность, да…
То есть, вышло здесь забавно: крест — как отметина, чтобы больше денежку не получал…
То есть, просветляться хочешь? Просветляйся! Но — бескорыстно — и не по три раза…

Я долго об этой странности думал, когда прочитал о том в очень серьезной книге…

Думал, думал — и увидел я Днепр — который принято называть седым, наверное, от волн…
И этот Днепр в волнах и белых барашках — холодный, наверное. донельзя…
То есть, по логике — надо было бы всех крестить летом, когда и воздух горячий, и река — теплая, но зная Русь — даже ту, Древнюю. Киевскую — мнится мне, что крестили народ в январе, именно под крещенские морозы: на Руси традиция такая — не щадить животов своих граждан и поданных, а — просто ставить на них эксперименты: на выживаемость…
Да… Антибиотиков тогда не было — думаю, многие полегли из новокрещенных от бронхита и воспаления легких, многие… Расплатились собственной смертью за вечную христову веру, о которой они знали только то, что начальство приказало принять ее — в принудительном порядке…
Но это придавало принятию новой веры, как мне кажется, магическую кровавую окраску: раньше, скажем, в Грузии — когда строили монастыри, в фундамент врывали несколько — довольно живых еще — человек: ведь на костях и крови церковь покоится…
На душах загубленных она строится — и нагло врал Достоевский, говоря о слезе одного загубленного младенца: он же знал Закон Божий, знал… И то знал, что в основании церкви столько мучеников и младенцев, сколько волос не в его, растрепанной, а в Божьей — почти, что и аккуратной — бороде…
Думал я и о том, что Россия зря приняла христианство — но, сам человек крещенный, однако и не юродивый — отдавал я отчет себе в том, что выбор в пору Владимира был мелок, то есть — никакой, и понимал я, что буддизм не выбрала Русь только по одной причине…
Нет, не Русь — а сам Владимир его не выбрал…
Он беспокойным человеком был, насильником и убийцей — и не пришелся ему буддизм с его ненасилием…
Не пришелся — как диабетику сахарная пудра в меню не пришлась бы: он был воином, то есть — душегубом и негодяем, и христианство в нем вызвало здоровый ажиотаж…
То есть, он подумал примерно так: «Век буду грешить — а за 5 минут до смерти раскаюсь — и тут же попаду в рай…»
Он не тупо думал, этот Владимир…
Он просто услышал байку о распятии Христа на Лысой горе, в компании довольно бесчеловечных ребят… Ну, таких же, как он сам, князь Владимир, убийц и насильников…
И он понял смысл притчи /или ему объяснили умные придворные/, что христианство дает тебе путь выхода в рай почти на халяву…
То есть — покайся перед смертью /а чего и не каяться? Все рано терять нечего уже/ и иди в рай спокойно, не тревожа трупов убитых тобой и онемевшие души изнасилованных…

Например, Владимир плюнул бы на опыты Первоапостольной Ольги, которая за мужа отомстила Древлянам — почти так же, как Ленин за брата /да… повторяется все в Русской истории, только вот начинается фарсом в 100 человек, а заканчивается уничтожением миллионов: специфика такова… Хотя, фарс ли его собственная смерть для того, одно из ста? Сильно сомневаюсь…/
И вообще, понял бы, что для братоубийцы — каковым он является — Бог тоже подарков не делает: пример с Каином тут весьма поучителен…
То есть, Владимир бы вдруг — в момент выбора — взял бы, да и сказал: «Буддизм мне понравился больше всего — и даже вот, в речку лезть никому не надо, платить за кресты не надо — огромная государственная экономия и моральная польза для населения! Да будет так!»
Представим, что было бы так…
Представим…
Ну, откуда взялась бы революция в 1917 году? Откуда?
И кто бы стал разгонять Учредительное собрание?
Его бы не было — нечего и разгонять…
Все ходят в оранжевых одеждах — и стараются не давить муравьев…
Все несколько медлительны в движениях — но постоянно внутренне читают мантры…
Все понимают, что истинная жизнь начинается тогда, когда приходит смерть…
И все — тихо ступают по воздуху, стараясь не ранить его своими жесткими сандалиями из бересты, которые называются почти, что на хинди — Лапти…
И нет Востока, нет Запада — извечного противоречия на Руси…
Нет дыб, пыток, застенков, Иван Грозный вешает на своего сына цветочную гирлянду и целует в нос — а не выбивает из его головы столь необходимое для жизни, серое вещество.
Что? Потом будут грабители — Новые русские?
Ничего такого не будет: они станут строить храмы и покрывать их сусальным золотом, а личные расходы ограничат одним-двумя миллионами долларов в месяц: жить же тоже иногда надо, не правда ли?
И тут — Россия стала самой великой страной, построенной на терпении, недоносительстве и любви…
Ладно, пусть любовь и будет фальшивой — но фальшивая любовь уже есть стремление к любви, а как говорят не только буддисты: намерение — это уже поступок…
Ну, как бы было бы все красиво — и цветы, и ашрамы — а не храмы, с жуликами-настоятелями. И плавность походок, и тяга к совершенству…
Как сломать карандаш…
Да…
Мечта — именно карандаш, который ломается в пальцах…
И теперь уж и не важно — в твоих пальцах он был сломан, или в пальцах царя Иоанна, или — еще кого?
Судят по результату, как говорят.
А результат таков: карандаш мечты сломан…
Вот и все, о чем я быстренько так, подумал…

* * *
Но — вернемся к Брауну.
Браун меня огорчил с первых страниц — при всей его стремительности — прямо, вспомнился мне мистер Джингль из Пиквикского клуба — но он был зануден этот Браун, и неубедителен, хотя здравые мысли у него и были…
Хотя мистер Джингль был неубедителен — а вот здравых мыслей у него и не было…
Чаша Грааля, например…
У Брауна…
Тупой сосуд с выбитым на нем виноградом и сгустками крови внутри — или живая дочь с долей Его крови?
Ничего не скажу — идея достойная…
Хотя вот, и подумалось мне, что не эта идея будет главной для многих — а лишь та, что здорово читать такие книги, как у Брауна — это то же, что читать брошюры «Памяти» и за час становиться избранным…
Я понял, что теперь все 240 миллионов, которые прочитали книгу «Код Леонардо» — считают себя избранными, и не говорят теперь — а вещают, и не спорят — а декларируют, и не думают — а повторяют…
Как говорил кто-то из моих знакомых: «Зомби тебя никто сделать не может — только ты сам и с самыми благими намерениями…»

* * *
Я ходил от ВДНХ ко ВГИКу, начиная со второго курса…
Ну, я понял, что выбор пути — это выбор не только пути, но и — себя на нем…
Кстати, я не просто так ходил, как все нормальные люди — на костылях прыгал, да…
Наверное, если бы я шел на своих ногах — творение Мухиной перемещалось бы плавно под моим взглядом, но с костылями — оно дергалось, как порванное пленка в Доме Культуры, где идет кино из заграничной жизни и все в зале топают — при обрыве — и орут: «Кинщика — на мыло!!!!»
Странно — но я тоскую по той жизни…
В ней было все понятно — до последнего «апчхи», а теперь вот — я начинаю путаться даже в слове «Здравствуй!»…

* * *
На костылях я ходил более года…
История банальная: уснул после пьянки в общаге, в 3 утра проснулся, отчего-то во мне взыграл сыновний долг — который, кстати, довольно редко срабатывал… И я решил поехать домой — хоть автостопом, хоть как… /на такси денег не было, так что — предполагался автостоп… /
Но вахтера не было внизу, двери — заперты, и я вылез на козырек — на уровне третьего этажа — и попытался спуститься по трубе вниз…

…Хотя, вот я сказал — банальная история… А настолько ли она и банальна?

* * *
В ноябре 1983 года был в Москве некий фестиваль, не отмеченный вниманием крупной прессы — Международный Фестиваль студенческого кино…
Вообще, я и не знаю, какая некрупная пресса его отметила, кроме «ВГИКОВСКОЙ ПРАВДЫ» /была такая газетенка/, однако открытие было в Доме Кино, хотя — лучше бы и не было этого открытия, ибо после часовых речей нашего руководства показали двухсерийный фильм Герасимова «Лев Толстой», хотя вот после — несколько короткометражек американских и прочих студентов…
Короткометражки пытались выправить мне паршивое настроение после Толстого — но до конца сделать им этого не удалось…
Потом мы с однокурсниками пошли куда-то, что-то пили, оказались у «Синей Птицы», куда пытались зайти, чтобы выпить еще — и, конечно, без очереди…
Потом была драка — прямо у кафе… То есть, драки и не было, наверное — просто меня кто-то стукнул, я упал, ударился головой о ледяной асфальт — и приятели меня быстро утащили с места брани, чтобы не дожидаться милиции…
На утро я не мог встать, голова раскалывалась.
Мама вызвала участковую врачиху, которая и поставила мне диагноз: «Сотрясение мозга средней тяжести» и предложила поехать в больницу…
Ясно, что в больницу я не поехал, а остался дома у мамы — там мне нравилось намного больше, чем где-то еще, тем более — в больнице…
И тут мне стали сниться странные сны…
То есть, практически один и тот же сон, в котором я говорил… Нет, не я говорил — я-то как раз и молчал, парализованный страхом — а вот со мной во сне говорил кто-то, кто не имел лица, и он мне говорил постоянно одно и то же:
— Ты скоро умрешь… Очень скоро… Но это — не страшно… И ты не бойся — а просто сделай все, чего еще не успел…

Хорошо ему было говорить…
Что я мог сделать, лежа в затемненной комнате, почти в темноте и с головной болью, от которой не спасал анальгин? Ничегошеньки я не мог!
А тот, без лица, нудил каждую ночь:
— Ты скоро умрешь. Делай то, чего не успел…
И тут я начал думать — а чего я не успел?
Мысли о себе — это как чешуйки лука: одну за другой — думаешь и понимаешь, что вот, у лука — есть сердцевина, хотя и корявая — а тебя-то самого и нет…
Мастера Дзена — они этого не боятся, им это и нравится — ну, понять, что раз в них сердцевины нет, значит, и их нет — то есть, тут-то они и становятся мастерами, в момент этого самого понимания…
А что я?
Довольно тщеславный человек с уймой комплексов — от прыща на левой щеке до недостаточной /как мне тогда казалось/ силой потенции, жутко самолюбивый и самовлюбленный — ну, что я мог ощутить, кроме страха, когда понимал, что я — пуст, как мыльный пузырь?
Нет, я не просто понимал свою пустоту — я ее видел…
Итак, мне говорилось, что я должен сделать что-то, чего не успел…
А по моим размышлениям выходило, что я вообще ничего не успел — и чтобы хоть что-то сделать, мне нужно лет 20 или 50, а уж если скоро меня скосят с этого света — то нечего и суетиться: ничего я все равно сделать дельного не успею…
Ну, коли не успел ничего за 27 лет — тут, о недели-двух, и говорить смешно…
С такими мыслями я пролежал две недели дома, изредка навещаемый врачихой, которая смотрела в мои прыгающие зрачки и говорила о вреде курения и алкоголя…
А потом она сказала, что я еще не совсем здоров, но могу приступить к учебному процессу — и выдала справку…
Это было вечером — я очень хорошо помню, что отчего-то все дома рядом с поликлиникой /а я впервые пошел туда, без вызова врачихи на дом/ утопали в странном малиново-голубом цвете, и взрывались линиями, как на полотнах Кандинского…

А ночью опять был сон…
Сначала этот, что без лица, опять нудил — но я его не слушал, знал все его нотации наизусть…
А потом пришли некие люди, странные китайцы с носилками. Они положили меня на них и понесли в горы…
Не сказать, что было темно — но и светло не было: некое такое смыкание дня и вечера, сумерки — которые, как я тогда понял, и представляют в нашем мире вечность…
Они меня долго несли, молча, и горы отливали странным цветом, похожим не на сам антрацит — а на его блеск…
Потом они внесли меня на вершину — которая, странно сказать, оказалась плоским и бесконечным плато? Без травы, без песка, чисто — из камня…
Пронеся меня метров сто, китайцы тихо опустили носилки и ушли…
— Эй! — закричал я… — Эй, вы куда?
Ответа не было — как и не было эха на этом плато: эта деталь мне сразу как-то бросилась в глаза… Будто воздух не только серый — но и ватный: он гасит не только цвета, но и шумы…
В общем, особо удивлен или испуган я не был — я понимал, что это смерть, и она вот такая вот, не очень логичная, а что очень неприятная — тоже не сказать, потому что меня никто не мучает и не сажает голой задницей на раскаленную сковородку…
Что тревожило — незнание того, что же мне нужно теперь делать?
Лежать на носилках — или сойти с них и идти вперед, по этому идеально-ровному плато?
Правда, единственная мысль была в том сне — Что я должен делать теперь?
Могу лежать, как идиот, на этих носилках… Да…
Могу идти по плато, да — но тоже, как идиот…
Ощущение было такое, что, ну — что бы я теперь ни делал, ничего уже не имело даже малейшего смысла…
И тут вот я и задумался — а был ли смысл в моей той, живой жизни?
И я понял вдруг, хотя и без патетики, что не было смысла в моей жизни никогда… Я пыжился, надувал щеки, пытался кем-то и чем-то управлять, а на деле был я всю жизнь… Кем? Козявкой, который некто катал в своих пальцах сколько-то лет и недель перед тем, как ее то ли бросить в пепельницу, то ли засветить в потолок…
Козявка — грубо?
Ну, тут я привел еще самое нежное свое видение себя и всего остального человечества…
И я подумал, что — нет, не пойду я никуда, а буду лежать — и усну, а потом — если проснусь — тогда и пойду, скорее всего, по плато…
Но не туда, откуда меня принесли — а в другую сторону. Хотя тут сторон и нет, и куда бы ты ни шел — ты все равно не придешь никуда…
А куда бы я, кстати, хотел придти?
Не знаю…
Воображение — это уже часть знания…
И воображение — это тот маяк, к которому мы идем…
Да…
Но хотим ли мы дойти до того маяка, взобраться на него и служить на нем смотрителем оставшиеся до крушения нашего мира миллионы лет?
Не думаю…
Точнее — знаю…
Нет, не хотим: все, что попало в руку, как говорят мои друзья — исчезает бесследно в ней…
Нельзя ничего поймать — но можно, зато к чему-то стремится…
Гул моих мыслей заглушал все иные шумы — оттого, наверное, я и не услышал китайцев, плавно подошедших к носилкам…
— Ты пока остаешься… — сказал один из них.
У него была странная борода: тощая, редкая — но под подбородком свисающая почти бесконечной слезой в виде полуметровой косички…
Китайцы взяли носилки и понесли назад… Вниз. С горы…
И свет не менялся за это время вообще: он оставался сумеречным, сереем и холодным…

* * *
На утро я поехал в институт — и уже шел от ВДНХ до него.
Однако не глядел на статую Мухиной — так торопился туда, в свой странный мир теней на экране…
Ясно, что мое прибытие нельзя было не отметить — и потому мы пошли в общагу, набрав по дороге очень много водки и очень мало закуски в виде салата из морской капусты и одного кирпича бородинского хлеба /выбирали сообща тот, на котором было больше всего тмина: тмин тоже мог сойти за закуску…/
Ну, тут я и напился, и уснул — а потом проснулся и решил ехать домой, к маме…
Хотя, маме я звонил уже, и сказал — что не приеду, и — чтобы она не волновалась…
Правда, утром — перед уходом — я маме сказал, когда она мне жарила яичницу, что у меня нехорошие предчувствия о смерти и мне кажется, что со дня на день я умру… А — скорее всего, и сегодня умру…
Мама яичницу пережарила — та была как подметка…
Правда, вопросов задавать не стала, а просто посмотрела на меня стеклянными глазами, подавая яичницу — и все…
А если уж совсем честно — тогда, когда я проснулся в комнате, в общаге, один — я понял, что игрушки закончились, и теперь надо идти лицом к лицу с судьбой, какая бы она ни была — и просто принимать то, что уготовано…
Вообще, я даже разозлился на судьбу…
— Ну, чего ты? Зачем мне видеть каких-то китайцев во сне, зачем мне нудность этого безликого прорицателя?? Другие, вот — отдыхают, пока их Кондратий не хватил — а ты мне такие батальные сцены рисуешь, что просто — тошно… Убить? Убей! Но надоели мне все эти предупреждения — главное, в них смысла и ценности не более, чем от моего дырявого несвежего носка… Начала — делай, а боишься делать — так не пугай…
И тут я встал с кровати и спустился в холл…
Выйти было невозможно: дежурного не было, а двери были закрыты…
Тогда вот я и подумал о козырьке на 3 этаже, с которого — по идее, но не при моей ловкости и стадии опьянения — реально спуститься на землю…
Я тогда еще не думал о реальном — просто мысли меня вели и к окошку, и к тому козырьку…
А вот — уже стоя на нем — ту и пришло спокойствие, похожее на прозрение…
Было холодно…
Думаю, я даже окончательно протрезвел…
Я смотрел на непроницаемое небо, холодное — как студень из заморозки…
Ни на что другое — только на небо…
И я сказал ему:
— Зря ты вот так… Я не люблю. Когда меня пугают…
Небо даже не поморщилось — ну, вообще никакой реакции…
Я увидел себя со стороны…
Бородатый мужик стоит на козырьке и — говорит с небом…
Да…
Можно было пойти обратно — окошко открытым оставалось… А там, в обратном мире — тепло, кровать, пустая комната, завтра — похмел в пивной, не без этого: радужные перспективы…
Что я там уже писал о тех сказочных камнях?
«Налево пойдешь? Направо пойдешь?»
Верно…
Кстати, там такая опция на камне была — «Туда пойдешь — смерть найдешь!»
Иваны-дураки всегда выбирали именно эту опцию, кстати…
И я вдруг не понял даже, а почувствовал…
Это долго во мне копилось — и книги, особо Гурджиева и Кастанеды, про иррациональное и иллюзорное. И собственные мысли мои об устройстве вселенной…
Или — ничего такого и не было, что тоже реально?
Ну, просто мне не захотелось возвращаться назад, в тепло — а захотелось сойти на землю?
Как ангелу, который давно уже по ней не ходил?
Не знаю… Тогда я даже не думал — я просто жил…
Редкий момент чистой жизни, когда мыслей нет, тебя — надуманного — нет, а есть только козырек, холодное небо и человек, к которому ты относишься бесстрастно, но который является самим тобой…
И я снял с плеча планшетку — и бросил ее с козырька…
В ней был паспорт и библиотечная книжка…
Таким образом, я отрезал себе пути для отступления: я решил не тогда, когда попытался слезть, а тогда — когда бросил планшетку: уже Рубикон был перейден, оставалась малость — спуститься с козырька…

* * *
Я не знал, насколько козырек скользкий…
А и знал бы? Это уже роли не играло…
Я лег на живот и зацепился коленями за трубу, которая играла роль то ли колонны, то ли подпорки…
И тут — я не ожидал — меня просто понесло вниз, с козырька — и ногами я хоть и обхватил трубу, но уже это ничему не помогало, а потому я их расцепил и стал падать головой вниз, дергаясь телом и предвкушая скорый удар головой об асфальт..
Последний удар, который мне предстояло перенести в этой жизни…

…Сделав сальто назад, я — каким-то чудом умудрился упасть на бок, отчего сломал себе всего только таз, пару ребер, шейку бедра и прочие мелочи.
Но не размозжил об ледяной асфальт голову, все же — что мне весьма и пригодилось в дальнейшем…
Придя в себя — после потери сознания — я пополз через пустырь: ровно на другой стороне пустыря находилась городская больница…
Я полз на свет, шедший из окон приемного покоя и страшно матерился, зовя хоть кого-нибудь к себе на помощь…
Мат — а не крики о помощи: вот что помогло: приехал газик с ментами, менты меня нашли на пустыре и стали говорить о том, что я нарушаю что-то вроде общественного порядка: формулировок я не помню, но они грозили меня посадить на 15 суток…
Потом, правда, вызвали «Скорую» — которая меня и забрала: когда мне вкалывали укол морфия и врач равнодушно объяснял интерну-практиканту про то, что у меня болевой шок, от которого я — скорее всего — должен был загнуться полчаса тому назад — я прижимал к своей груди планшетку, в которой лежала библиотечная книга о скульпторе Донателло: я ее очень боялся потерять, эту книжку. Ибо она была библиотечная — а потеря библиотечной книги во ВГИКе была равна потере еще не полученного диплома…
Потом меня привезли в больницу — но не в ту, которая была рядом, и к которой я полз — а в другую, под номером 21, где я, лежа в коридоре и в эйфории, вызванной морфием — на руках, цепляясь за стену — доехал до ординаторской, въехал в нее и оттуда позвонил моей маме:
— Мама! — сказал я. — Ты не волнуйся, все очень хорошо и я еще пока жив, потому что не загнулся от болевого шока!
— Да… — сказала мама, начиная дышать с трудом. — Ты где?
— Понятия не имею! — честно ответил я. — Но какое это имеет значение, если я все-таки жив?
Тут прибежала медсестра, стала что-то орать, выхватила телефонную трубку из моей слабой руки…
— Мама — кричал я. — Ты только не волнуйся… Козырек был скользкий, и я…
Сестра кинула трубку — и меня стало окончательно развозить: сестра кричала, а меня тащило, тащило и — можно теперь сказать об этом — даже плющило…
Тогда я, кстати, и понял — что такое это самое плющилово…
А потом меня опять вывезли в коридор, и мне было хорошо — только время шло очень медленно…
Надо мной на стене висели часы — и тикали как-то странно, раз в минуту секундной стрелкой… И веки тоже опускались и открывались как-то странно: кажется, и нормально, но только вот за десятую долю секунды…
И время потекло так, будто оно почти остановилось: не совсем, а вот так, почти — как река, на которой установили запруду…
И я увидал речку свою, Серебрянку, на даче — переплюйка, а ее запрудили, и даже озеро образовалось…
Правда, озеро потное какое-то, скользкое — грязного народу на один грамм чистой воды приходилось много, оттого и клейкость того озера, и неозерность…
Но все равно…
Что я увидел тогда — так это мух и комаров, которые так быстро летали в начале озера, стремительно даже, но вот — по приближению к плотине — вели себя все тише и тише, а уж над самой плотиной еле двигались, еле перемещались в разряженном воздухе: по миллиметру в минуту…
И тут я отрубился — а когда открыл глаза, то увидел сурового человека с дрелью в руках, склонившегося надо мной…
До этого момента мне все было хорошо — а вот тут уже мне стало плохо: наверное, морфий испарился из крови: реальность перестала быть зовущей, но — суровой.
— Так… — сказал суровый. — Я сейчас тебя на вытяжку подготовлю…
Взвизгнула дрель.
— А вы чего делать собираетесь? — спросил я.
— Как, что? Кость сверлить… И вообще, мне сказали, что ты спишь…
— Вам соврали — я бодр, и потому не позволю буравить себя, как простую железку.
— Подпишешь бумагу?
— Любую! — заорал я в страхе. Что угодно — подпишу!
— Ладно, — мирно сказал суровый, превращаясь в скучающего. — Подписывай тогда /он вынул из кармана халата какой-то формуляр/ — и пойду я спать, а то сегодня столько сверлить пришлось — как на конвейере…

* * *
Потом была война миров — а точнее, война блатов и связей…
Завотделения наутро сказал. Что я — молодой хам, и меня нужно срочно просверлить, и на вытяжке я буду лежать месяца 2, а потом будет операция — хотя если операция и будет, то только месяца через три-четыре, ибо все время операционное загодя расписано именно на такой срок…
Главное — как сообщили мне соседи по палате — своим отказом первый раз, я нанес жуткую обиду дежурному врачу той ночью — некоей девице, которая была по совместительству любовницей этого зава…
Короче, та очень обиделась на меня — ну, пациент, который не следует указам доктора — наябедничала своему начальнику-любовнику, и я превратился из банального пациента во врага номер раз!
Днем приехала мама, с трудом отыскав эту далекую больницу, в которой я лежал, я ей — в промежутках между потерей сознания от боли — наскоро объяснил ситуацию, и мама уехала, оставив мне на тумбочке две банки консервированных ананасов, которые и открыть, было нечем, да и дотянуться я все равно не мог, ибо от каждого движения сразу же падал в обморок…
4 дня я пролежал так, на койке — и считал каждую секунду данной жизни: боль была не то, что невыносима, а просто даже до некоторой степени и неправдоподобна…
Я такой боли ни до, ни после не встречал, но в те моменты понял гениальность принципа автоназии: порою легче умереть, чем продолжать жить…
И пусть говорит обратное тот, кто кроме зубной боли никаких проблем на этом свете не имел — вот, Бернс, великий поэт, написавший «Оду зубной боли» — он бы меня прекрасно понял, несмотря на то, что испытывал только зубную боль… Не ту, в перемолотой шейке бедра — от которой, кстати, старики обычно и умирают… Диагноз — «Болевой шок, остановка сердца».

4 дня — как Боги на Олимпе — грызлись инстанции, одна другой выше…
Зав. отделением был не из простых — и первые молнии отвел от себя просто и вальяжно, послав всех и вся…
Вообще, это все было как в детском саду, когда мы с ребятами ссорились и после пары безобидных тумаков начинали играть в игру — кто кого побьет…
— А тебя мой брат побьет… — говорил один…
— А мой брат побьет твоего брата… — отвечал второй
— А мой папа побьет твоего брата…
— А мой папа — твоего…
— А мой дедушка — твоего папу…
И так — до Адама и Евы, которые — если верить неокрепшим детсадовским умам — занимались исключительно взаимным мордобоем…

…На четвертый день борьбы титанов, дошло дело уже до Министра Здравоохранения СССР, которому позвонил мой двоюродный дедушка, бывший кинорежиссер, а ныне — некая культовая фигура в мире театра и кино, который при жизни умудрился стать классиком: но не потому, что он был велик, а потому что его все уже давно считали мертвым…
В свои 90 лет он сумел позвонить министру, которого знал с пеленок и прочел такую нотацию, что министр закряхтел стыдливо, потом позвонил этому самому заву и так того застращал, что уже через 15 минут после звонка мне дали димидрол — для сна, и прописали уколы морфия — каждые 6 часов, вплоть до операции, которая должна была состояться назавтра…
Об этом мне сказал сам зав, и подтвердила моя лечащая врачиха — его любовница, лицо у которой было в красных пятнах от злости, что мне было приятнее даже уколов морфия, которые должны были меня избавить от дикой боли…
Зав — напротив — был благостен и дрожал в коленках.
— Ну, — пожурил он меня. — Что ж вы сразу не сказали, что вы такой замечательный молодой человек?
И он, и даже я — в полубреду — чувствовали одно: идиотизм происходящего…
Потом я опять, наверное, потерял сознание — потому что, открыв глаза, не увидел ни врачихи, ни зава…
— Ты ему сколько дал? — спросил меня сосед по палате — молодой парень, которому не так давно вырезали почти весь желудок.
— Чего? — не понял я. — Чего я ему дал?
— Денег. Рублей. Тугриков… — хмыкнул сосед и, обернувшись к другому соседу, сказал:
— Тоже мне, «чего» — спрашивает… Мани, мани, мани… Я вот 500 дал за операцию — а теперь в неделе по сотне отстегиваю… И то считаю, что жизнь дороже…
— Так, если ты загнешься через месяц, то считай, что переплатил — это тоже нужно понимать… — ответил невидимый мне сосед, который умирал уже год от полученных травм в результате падения с балкона шестого этажа…
— Я ничего не платил… — гордо ответил я… — Думаю. Просто они опомнились — ну, люди же…
— Тебе сколько лет? — хрюкая от смеха, спросили меня оба соседа
— 28…
— Да… Ну, горбатого могила исправит… Ничего… Знаешь, юродивые тоже живут — и даже иногда здравствуют…

А с морфием меня накололи: сделали 1 укол, а потом дежурный врач пропал, медсестры бегали к нему, звали — под спину я положил свою планшетку с библиотечной книжкой, но все равно ощущение было такое, что позвоночник просто разваливается на части, скрепленные колючей проволокой…
Врач пришел уже под утро — и сильно навеселе…
— Не буду я тебе колоть морфий… — сразу сказал он…
Взглянув на него, я сразу понял, что он со мной честен: колоть уже было нечего: видимо, все, что было выписано на меня, он уже давно сколол себе…
…Ну, как я дожил до утра — и дожил ли…
Иногда мне кажется, что я и не дожил, а умер, и лежу теперь в морге — и там, в холодильнике, вижу всю свою — якобы — последующую жизнь…
А что? Не только прошлое за секунду можно увидеть перед смертью — но и будущее тоже, наверное… Но — только после смерти…

* * *
Итак, я ходил на костылях тот год…
Я был на втором курсе, а потому и ходил мимо памятника Мухиной…
На первом я был еще слишком — и бегал от Ботанического сада…
Или — дело не в наивности, а в том, что бегать на костылях я не мог — и именно потому и ездил до станции метро «ВДНХ»…
Наверное, что-то случилось во мне в ту ночь, накануне операции: боль настолько была ужасна, что воображение пыталось спасти себя в облаках, через которые этой самой боли не проскочить…
Наверное…
Там, на койке, под горящей поясницей — планшетка — я вдруг увидел мир совсем не таким, каким он отражался в моем взгляде на него /или — в моем воображении, что именно тогда меня и пронзило похлеще боли/, а в той спонтанности бытия, которое не только может — но и бывает, и может, и есть — нелогичное, иррациональное и непредсказуемое…
Исторические факты и всегда для меня были какими-то застывшими костяшками домино — а тут стали оживать, как дождевые черви в клубнике…
И вдруг увиделось, что не было обезумевшего монаха Сганароллы, которого я в детстве отче-то называл Сванареллой — и потому Боттичелли не сжег многих своих картин после его проповедей…
Ну, даже если и сжег — тоже не беда… Булгаков был прав — рукописи не горят…
Ни рукописи, ни картины…
Вообще, ничего не горит — есть только внешнее пламя, которое уничтожает форму: но сути — не дано коснуться никому и никак… Даже Богу…
Ночь была перед операцией — долгая: минута продолжалась год /тогда я и понял относительность времени/, и я все думал, думал… Терял сознание, приходил в себя — и думал, думал… Пунктиры мыслей… Многоточия боли…

* * *
А вот потом, когда я понял /а я и всегда понимал/, что «академку» брать нельзя — ну, другой мастер курса, он меня к себе не брал — а теперь берет по необходимости, и зол на меня изначально за это, но выгнать не может — хотя и может, если вдуматься… Короче, все было ясно и понятно: никакой академки тут быть не может, а потому и надо ездить в институт — пусть, и на костылях…
И я стал ездить через месяц после операции…
На костылях.
И — чесал себе на них мимо памятника Мухиной…
Он проплывал скачками, этот памятник, в моих глазах — будто солнечный зайчик размером с колокольню… Но — без колокола…
Все было так безмятежно — ну, почти — но лишь до того дня, когда я зацепился за что-то костылем — и упал…

…Утро, народу мало — или даже никого, этого я не заметил…
Я завалился на спину, несильно стукнувшись затылком об асфальт, и увидел двух летящих монстров на фоне летящего же неба…
И тут меня окутала такая благодать, что я даже зажмурил глаза от наслаждения…
А потом, открыв глаза, я увидел чешуйчатые ноги колхозницы, ее чешуйчатые же подмышки, юбку, руки, ноги… Она была вся в чешуе — ну, прямо динозавр какой-то…
Рабочий меня и не интересовал, да и лежал я на спине больше со стороны колхозницы…
И вдруг я вспомнил сказку…
Ну, не одну — но много их было таких, с тем камнем, на котором намалевано: «Направо пойдешь — счастье найдешь. Налево пойдешь — деньги найдешь. Прямо пойдешь — смерть найдешь…»
Честно, я не помню уже дословно — но что-то типа того…
Меня в самом раннем детстве эта фраза смущала — я только не мог понять, чем именно…
А тут, лежа на асфальте, я вдруг понял — ерундистикой своей она меня смущала…
Ну, я в детстве, как думал?
Направо, налево — хорошо, да…
Так какой же идиот прямо-то пойдет?
А тут я и понял вдруг, что идиоты шли вправо и влево, а прямо идти — это плыть по судьбе, которая и так, и не эдак, но смертью заканчивается всегда…
Ну, вправо, влево — там же нет гарантий личного бессмертия.
Нет же?
Нет.
И они закончатся смертью.
А вот прямо идти — тут гарантия имеется: пусть, и на кладбище — но все же, кто бы что ни говорил, а — гарантия…
Не все эти зыбкие вправо и влево…

Тут — да, гарантировано все, тут все ясно, без обмана, чисто и честно — как кровь на скальпеле в руке не хирурга-патологоанатома…

* * *
И тут пригрезился мне мир, в котором никогда не было Сталина, Гитлера, Ивана Грозного и Наполеона…
А потому и не было в нем Мухиной — хотя она талантлива была и профессиональна, ни Пикассо, у которого с картин теперь облетает краска, как крылья с мертвых мотыльков…
«Гений — это ты и Модильяни» — написал, ныне никому неизвестный великий поэт Л. Губанов…
Одна эта строчка — уже стоит томов…
А вот Модильяни, которым я восхищался в детстве — он стал мне гнусен, когда я узнал, что Жанну Эбютерн, 19 лет от роду, свою подругу, натурщицу и жену он отправлял на панель…
Я его как-то вырезал из сердца — и бросил кровавым куском юношеского обожания в небытие — пусть, и не без горечи и боли…

…Нет, я не моралист… Далеко не моралист…
Мне скоро будет 50, а себя ощущаю года на 4…
Книги — не в счет, знания — не в счет, опыт — туда же…
Просто вот, вера в трепетность и отсутствие предательства — наверное, так… Она — есть до сих пор…
Для меня история Каина и Авеля не является очень притягательным сюжетом — дело-то житейское…
А вот если бы Каин Авеля предал, например — это было бы для меня драмой… Мне кажется, что лучше убить, чем предать…
Для меня — лучше…
Не для меня вообще, как читателя — а если б это случилось со мной: лучше уж убей, но не предай…

…И вот тогда, я и увидел мир, в котором Донателло создал бы памятник Рабочему и Колхознице…
Донателло…
В этом была странность, и некий сюрреализм даже — как жирафы с длинными ногами на картинах Дали…
Нет, я не стремился в Средневековье — Боже упаси…
И не пепел Клааса стучался в мое сердце — а пепел жертв Торквемады не дает мне и теперь сладко завтракать, и не суть, что Сталин убил миллионы, а Торквемада — всего несколько сот тысяч…
История для меня — это мои дни… Мои…
Иногда ты уезжаешь из дома — в командировку, скажем — но потом возвращаешься…
И что же? То, что происходило дома за дни — годы — столетия и тысячелетия твоего отсутствия тебя теперь, как бы, и не касаются?
Ну, у каждого свой ответ…

* * *
В блаженстве полусознания, лежа рядом со скульптурой Мухиной, я видел мир, в котором Донателло ваял из мрамора Колхозницу и Рабочего…
Колхозница — она была в мятой юбке, хороша собой, щекаста в меру, улыбчива — а рабочий был бы похож на Аполлона…
Ну, только если — в спецодежде раннего Ренессанса, которая все равно своим относительным уродством не смогла бы скрыть всех прелестей его рельефной фигуры…
Скульптура была бы не такая большая — а в меру, как в меру были и строения той Москвы, по которой мог вальяжно прогуливаться Донателло…
И его бы охраняли не чекисты /Боже, как же я не люблю это слово/, а — вообще бы его никто не охранял, и ездил бы он по Москве в карете, запряженной четверкой ростовских рысаков…
А карета, кстати, была бы чем-то похожа на обсерваторию и на парусине ее потолка вырастали бы звезды — те же самые, что так часто лично я принимал за лампочки в пивной…
Тот мир — его и не было, я знаю — только был он всегда… И есть…
Это мир тихих шагов и колокольчиков к завтраку, и день там принимает обличия — то неполной Луны, то дракона…
«Там, на неведомых дорожках…»
Неужели, об этом писал Пушкин?
Да, так оно и было… Именно об этом он и писал — о том самом мире, в котором статую ваяла не Мухина — а итальянский скульптор Донателло..
Ненавижу я цитировать Пушкина — но чего ж сделать, если он писал о том же, о чем и я пишу теперь?
Счастливый мир, без насилия и слез…
Хотя, надо сразу уточнить — без наших слез и без нашего насилия: увы, в каждом мире есть и свое насилие и свои слезы…

* * *
— Дяденька — вам помочь? — вдруг услышал я комариный голосок.
Надо мной склонилась девочка лет 10-12, в школьной форме и с портфелем.
— Да, нет, все в порядке… — ответил я, понимая, что девочке такую махину с земли, как я, в одиночку не поднять.
— Вы зря так говорите… — улыбнулась девочка. — Знаете, все взрослые думают, что я — глупая, а я уже очень большая…
— Папа! Папааааааааааааа! Иди сюда! — вдруг заорала она.
Подошел здоровый мужик с неказистым лицом, сразу все понял, взял меня подмышки и поставил на ноги — дочь его в это время, вставляя мне под подмышки костыли.
— Идти сможешь? — спросил мужик.
— Спасибо… Да, конечно… — ответил я, трогая костылями асфальт. — Теперь уже дойду непременно… Спасибо вашей дочке…

— Пигалица она… — умилился мужик. — Но — знаешь… Ну… Знаешь…
— Знаю… — честно ответил я и поскакал на костылях к институту: я уже сильно опаздывал.

А за спиной я слушал разговор — ну, той девочки и ее папы, что шли в другою сторону.
К метро ВДНХ, из которого я не так давно вышел.

— Человек… — доносился до меня звонкий голос девочки. — И я…
— Бу-бу-бу… — бубнил что-то ее отец и мой спаситель.
— Ты не понимаешь…Сам говорил, что если…
— Бу-бу-бу…
— И я так и сделала — а ты не доволен? А вот мамам бы сказала, если была жива…
— Бу-бу-бу…
— И я тебе не дура глупая — а человек! Я тоже человек — хоть, и без костылей. Ты понял?
— Понял… — ответил отец. — Дай мне руку — нам скоро дорогу переходить… Ты только под машину у меня не попади…

* * *
Возможно, ничего этого и не было.
Возможно — было…
Факты и фантазии так похожи, что отличить их невозможно даже под лупой…
Но тогда вот я понял, что такой мир, в котором я живу со своими костылями и Мухиной — несовершенный, плохой — однако, свой в доску и не без вкраплений чего-то очень душевного — меня устраивает…
Устраивает!
Почему?
Да, потому что это — прямой мир…
Ни налево, ни направо — а если уж двигаться, то только — прямо…
Разве, не так?
Прямой мир, мой, с Мухиной — когда я иду прямо — и к смерти, но мне даровано видеть и понимать то, что не дано познать тем, кто пошел к славе налево и к деньгам направо…
Или — не к деньгам, не к славе — а просто, решил убежать от этого почетного пути в сомнительное небытие…
И в этом прямом мире не мог делать Донателло памятник рабочему и колхознице…
Нет…
Его могла сделать одна только Мухина…
Для чего она и родилась на этот свет…
А Донателло родился в свое время — и для своих творений.

* * *
В этот день, когда я упал, ничего плохого или хорошего не случилось: ну, слегка я опоздал на занятия, но меня за это даже не ругали.
Это был хороший день — не созерцания, а понимания…
И он остался светлым воспоминанием — таким же, впрочем, как и вся моя остальная жизнь…
Июль 2005

Отметить: Если бы памятник рабочему и колхознице создал скульптор Возрождения Донателло

Материалы по теме:

Несостоявшееся чувство Таких историй у меня были десятки — но эта отчего-то запомнилась… Я ехал на трамвае…
Бусидо Пока мы с Володей ехали в ту Тмутаракань, где проходило новоселье — и о чем мы с ним только не говорили… Облегчало дело то, что мы знали очень много народа — то есть, общую тему найти было для нас даже не игрой, а развлечением…
Красные плавки Виктору Константиновичу Дмитриеву и Эсфирь Янкелевне Лифшиц, моим родителям, посвящается… Где оно — начало каждой — даже самой маленькой — истории? Наверное, в том изначальном начале, которое и привело к сотворению мира…
Комментировать: Если бы памятник рабочему и колхознице создал скульптор Возрождения Донателло