Опаньки! Магазин

Секрет рулона


«Глаза были вытаращены,

как будто хотели выпрыгнуть,

а лоб и все лицо были сморщены

и искажены судорогой».

Ф.М. Достоевский

В тот день я с легкостью проникал в сущность всех вещей. Под вещами я подразумеваю не только осязаемые предметы окружающего мира, но и предметы умозрительные. Стоило только подумать о чем-то, услышать какой-то звук, взглянуть на что-нибудь, как сразу становилось ясно, что собой представляет это «что-нибудь какое-то что-то». Особенно мне запомнился один случай, произошедший в тот день.

Было это в Макдональдсе.

Сидя в М., я первым делом отматываю приличное количество бумаги. Отматываю медленно, обычно рассеянно глядя на широкую мягкую ленту, ложащуюся нежно в руку. В этот раз при взгляде на бумагу рассеянность моя мгновенно испарилась. Мне показалось, будто на папирусе проступают какие-то знаки. Пригляделся — точно, проступают. Это были буквы. Они имели цвет бумаги, но при пристальном рассмотрении вполне читались. Вот что я прочел:


Призрачно-прозрачная сказыща

«В начале было Слово

и Слово было…»


ХМЕЛЬ УБИВАЕТ ЙОГУ


Кое-кому, наверняка, захочется прибавить к третьему слову в названии пару букв — «р.» и «т», чтобы вместо «йогу» вышло «йогурт». Надо сказать, что и мы (кто бы мы ни были) не имели бы ничего против этого, если бы не одно щекотливое обстоятельство.

Дело в том, что текст и название, и даже это самое вступление или предисловие — как кому больше нравится — объективно в природе просто-напросто не существуют. Они являются глазу прямо сейчас и здесь и представляют собой, не что иное, как проекцию желания неплохо провести время в данном случае — почитать. Мало того, если на место «йоги» встанет «йогурт», то не существующее объективно название перестанет соответствовать не существующему объективно тексту, что абсолютно недопустимо, так как исчезнет любая возможная связь между тем и другим, и потеряется смысл, о существовании которого, после всего вышеизложенного, говорить пока не приходится.

Таким образом, вывод напрашивается сам собой, и сделать его никому не составит труда.


«Для бешеной собаки

сто верст не крюк»


Крюк 1

«Помни, сынок, о том, что ты и более никто акромя тебя не сможет постичь того, о чем не ведомо даже (тут прозвучало заветное слово в дательном падеже), ибо — это истина, а она превыше и важнее всего». Так, белея в горячке, прохрипел отец и погрозил пальцем Чучелу — младшему в доме сыну, который был тогда совсем еще сопляком. В соплях, размазанных по его лицу, горячечному отцу виделись не посредственные какие-нибудь грязные разводы, но необыкновенные какие-то узоры.

Отец сказал и отдал душу божеству, как раз проходившему мимо избы — бесплодному тощему быку по имени Ум, имевшему на левом боку, как бы в доказательство своего божественного происхождения, заветное слово в виде зеленого пятна типа орнамента.

Мать заголосила на три версты, а старшие братья надели шапки, плюнули на руки и вышли в поле.

Нескоро вернувшись, они вытащили тело отца из избы вон и, порубив его на мелкие и крупные части, раздали, по старинному обычаю, соседям. Голову и фаллос со всем добром оставили себе, дабы сварить и съесть, когда придет время Холода и Голода, чтобы задобрить и того и другого.

Время это не заставило себя ждать.

Чучелу достались левое коко и правое око. С тех пор стал зорким глазом и крепким членом общества.

Работая в поле и рыская в лесу в поиске корешков и вкусных трав, порой застывал на месте и глядел. В такие секунды как будто опять слышал голос отца про эту, видимо, самую вкусную в мире вещь — истину…

Постояв так, получив обычно подзатыльник от старшего брата или птичью каку в рот, продолжал свой ботанический труд, пробуя на зубок все и вся, только что подобранное, сорванное, вырытое, надеясь и искренне веря, что вот-вот набредет на завещанную штуковину. Но каждый раз, показывая понравившийся трофей и произнося заветное слово, бывал бит и осмеян. Приходилось работать дальше…

Вскоре знал, какие реакции и последствия вызывают всеразличные растения и корни, а также сделался большим специалистом по грибам и погоде, что принесло немалую славу и уважение в округе.

В самый пик этой своей популярности услышал вдруг, что называется, зов. Собрал любимые вещи, которых и было-то раз два да обчелся, и покинул родные края, простившись на исходе дня со всеми, кого встретил у ворот. Был среди них и тощий бык-бог с орнаментом на боку. Он (орнамент) представлял из себя три отдельные загогулины, соединенные словно вместе: первая была, как две перехлестнувшиеся травины; вторая подобна деревянной землемере, но перевернута; третья походила на извив змея, а над ней, над третьей, висит то ли мелкая птаха, то ли надломленная палочка любого дерева вида…

Поглазев на быка, пожал плечами и двинулся прочь. Выглядел при этом так: на голове шапка из поросенка, на плечах шуба из козла, штаны из чего непонятно, обут в лапти, за спиной котомка с котом и другой ерундой, на лице мягкая борода, ибо молод; в глазах свет, в ушах звон, в носу нюх, на губах молоко не обсохло, сам не велик, но и не мал, волосом рус, голосом зычен, — в общем для наших мест вполне обычен, да не совсем, так как в голове у него нет мысли, а только слово, и значит ли оно что — ему не известно.

Первым на встречу попался Хохол. Хотел этот Хохол Чучела ограбить, а то и убить, но, увидев кота в мешке, передумал и поделился салом. Подружились. Узнав, что Чучел ищет, Хохол набился в попутчики, но лишь до ближайшего города.

Город назывался Рубь и обошелся в копейку, потому как больше не было да и быть не могло.

На копейку уели полпирога, двух зайцев, рыбьи потроха и выпили жбан Хмеля. После чего Хохол смылся в бане, а Чучел двинулся глазеть дальше, будучи нешуточно удивлен городскими чудесами — размалеванными бабами, избами до неба, народной тьмой и звоном колоколов, а также рынком, скоморохами и толщиной попов, которые, отдуваясь, пинали шапки, осенялись крестом и потели. Поразило и еще кое-что, а именно знакомый узор с бычьего бока, встречавшийся тут повсюду чуть ли не на каждой стене. «Во попал-то!» — озираясь, шептал ошалело.

Самое сильное впечатление испытал от того, что все городские люди, включая баб и детей, а иногда даже какой-нибудь осатаневший от Хмеля монах, произносили по несколько раз в кратчайшие промежутки времени заветное слово, склоняя его при этом так, как зарассудится благо.

Долго не решался подойти к кому-нибудь из горожан и задать сокровенный вопрос — поинтересоваться у столь часто употребляющий святое для него речение — где искать напророченное отцом чудо? Наконец решился. Выбор пал на как раз осатаневшего монаха.

Тут надо сказать о том, что звали этого «святого брата» Говорилой. Уж больно любил он чесать языком ум собеседника и бывало мог защекотать это место слушателю до безрассудного смеха — произвести, так сказать, неизгладимое впечатление, то есть прямо впечатать в мозг собутыльника некоторые вещи, по его мнению необходимые для верного понимания происходящего, которое многие называют не иначе как «наша жизнь», или, точнее, для вернейшего и полнейшего непонимания этого процесса или, если хотите, то не процесса, а ежесекундного события, о котором и сказать-то особенно нечего, кроме как разве что какого-нибудь «пуф» или «ой», а может быть даже «ох» или «ом», или что-нибудь типа «аминь»…

Если по правде, то и монахом-то никаким скорее был, чем не был этот самый Говорила. Рясу носил, потому что давно уже осознал преимущества юбки над штанами, да и черная она к тому же, то бишь грязи на ней почти не видно, если, конечно, не валяться в извести или не тереться о беленый кирпич храмов, которых, впрочем, Говорила все чаще избегал в последнее время, ибо один раз в недалеком прошлом чуть было не извозился прямо весь в ослепительной белизне святого места, что в его планы не входило в принципе, так как он себя считал все-таки черным монахом, пусть и не соблюдающим кое-какие, по большей части присущие чернецам приколы, пусть свободно тусующимся, не принадлежащим к монастырской братии и даже в каком-то месте не крещенным вовсе, но тем не менее достигшим определенных состояний, изнуряясь, по всякому поводу и без, длительными запоями, бессонницей, поеданием ядовитых грибов, трав волшебных, а также заставляя идти себя тогда, когда уже нет для этого, казалось бы, никаких сил.

К такому вот странцу обратился со своим беспокойным вопросом Чучел:

— Достопочтенный, могу ли спросить Вас о…

— Спрашивай-спрашивай, отрок, но только помни: чем больше спросишь, тем меньше получишь, это в смысле-плане внятности-путности, потому что при всей кажимости разницы, все они, эти вопросы, безобразно одинаковы. Так что сперва подумай о том, что, может быть, задать всего один вопрос и получить всего один ответ, чем задать много и получить как будто много, но на самом деле — ничего. Хотя всего один — это тоже по большому счету — ничего, да и по маленькому выйдет такая же ерунда… Так что подумай теперь о том, что, может, вообще, никому никого ни о чём спрашивать незачем, да и чего уж тут греха-то таить, некому, а?

— Хм…

— Ну?

— Хотелось бы выяснить что-нибудь об истине, которая соответствует тому заветному слову, кое произносят в этом городе Рубь почти все вокруг, где попало кому и как. Вы, достопочтенный, по моим наблюдениям, вытворяете это чаще других с особым удовольствием и выражением. Делаю вывод, что большинство людей в этом городе имеют не понаслышке представление о предмете моих поисков, но Вы, судя по чистоте произнесения упомянутого слова, самый знающий человек тут. Поэтому не откажите в просьбе бедолаге и дайте ответ — где и как найти эту истину, которая соответствует заветному слову…

— Остановись, проклятый! Вижу, парень ты не промах — воду льешь в уши не хуже моего, хотя, может, все же похуже, конечно, но умеешь-умеешь… Исходя из этого скажу, что отвечу на твой вопрос, так не просто стоящий. Иди из этого города прочь ровно на юг. Пройдя по дорогам и бездорожью год или плюс-минус чуть меньше-больше, увидишь строение, что зиждется на птичьих лапах. Там живет существо неопределенного пола. Занимается оно тем, что режется в дыру и делает это весьма искусно. Зовут его Баба Йога. Тебя оно помажет кое-чем, что, возможно, поможет тебе кое в чем. После чего спросишь у него обо всем, что тебе надо. Оно растолкует все по уму, даст совет и наставит на истинный путь. Так что иди. По дороге не соблазняйся всяким горем, которое встанет перед тобой, как лист перед травой и будет, как пить дать, похоже на радость с косами до заду, с улыбкой скромной и сырой, со взглядом лучистым, и телом мягкое настолько, что кое в каких местах даже стало упруго.


Поклонился странцу в пояс и покинул необыкновенный город, исполненный надежды и очей. Перед этим сменил одежду на более легкую, так как шел на юг, где, как сказали бодрые люди, жить проще и веселее, оттого что там всегда тепло и муки не кусают. И хотя во втором пункте этого утверждения бодряки, конечно, обманули, но зато не наврали в первом. Поэтому, продвигаясь все дальше на юг, не жалел о шапке из поросенка, шубе из козла, лаптях и теплых штанах из чего непонятно, обменянных на тюбетейку, балахон в петухах и легкие полотняные шаровары цвета раздавленной лягушки, тем более, что котомка с котом и всякой ерундой, наполовину изведенной неизвестно куда и когда, осталась при нем и все так же покачивалась за спиной в такт шагу, часто переходящему в прыжки.


Как и упреждал хмельной монах, по дороге встретилось горе. Выглядело оно, естественно, радостью с косами до заду и нешуточно сверкало остальными атрибутами, столь искусно описанными Говорилой; подманивало всем видом, обещая как будто провести по многим сказочным тропинкам, существование которых, конечно же, ни на секунду не подвергается сомнению ни автором, ни читателем, хотя кто из них кто, вот так сразу, прямо сейчас, и не определишь. По причине полнейшей пустоты в голове Чучел не имел способности задерживать в себе молвленное недавно или давно кем-то что-то, то есть, как говориться, в одно ухо вошло, в другое вышло. Поэтому, встретив такое волшебное горе, как сие, блестящее на него голубыми глазами, обжигающее рыжими волосами, колыхающее выпуклыми частями невероятной притягательности и красоты, грациозно медлительное, белокожее и совершенно обнаженное совершенно, Чучел, конечно, не вспомнил монашеского предупреждения вследствие чего, естественно, не устоял — просто так и упал, подобно дереву, не согнувшись, затвердев членами и вращая в недоумении глазами.

А всего-то на всего вышел на берег чудного озера, растекшегося в чистом поле, словно капля росы по клену листа; еще больше оно, это озеро, походило на осколок небесного зеркала, разбитого нечаянно неосторожным божеством или оно было… Короче, горе вышло из воды, постояло секунду, которой, впрочем, хватило для того, чтобы Чучелу «окаменеть», и, вскрикнув очаровательно, прикрылось ручками, метнулось к небольшой пестрой кучке, оказавшейся совсем не пуком неведомых цветов, как подумалось было Чучелу, заприметившему пестроту своим зорким глазом издалека, а небрежно сброшенным просторным разноцветным одеянием, облачившись в которое, горе бросилось было наутек, но увидев, что никто никого не преследует, решило не убегать так быстро, а немного помедлить… Видя, что пугало не шевелится, горе с любопытством разглядывало его, подходя все ближе и ближе, и ближе еще…

Ощутил на губах влагу, но вовсе не ту, что утоляет обычную жажду. Почмокал, посмаковал, и когда сверху посыпался звон смеха, открыл-таки глаза и увидел нависшую над ним улыбающуюся прелестную хитроватую физиономию.

— Ты кто?

— Рука в твоем кошельке.

— Но кошелька нет — только котомка. Туда руку не суй — там кот кусачий зовут Пес.

— Какое дурацкое для кота имя.

— Он так не думает.

— Откуда ты знаешь, как он не думает?

— А откуда можно об этом узнать?

— Не знаю откуда.

— Вот и я не знаю откуда, но знаю что…

— И что же?

— Что не думает: о себе, об имени своем, и вообще ни о чем. Лежит днем калачом в котомке, охраняя ерунду, а ночью носится, угорая, за всякой мелюзгой типа мышки, птички, а иногда зайчонка принесет на завтрак, а один раз сам едва дошел, еле вернулся — всю ночь напролет бился с кем-то, изрядно был потрепан, но выглядел победно.

— Наверно с ветряными…

— Что с ветряными?

— С мельницами…

— Что с мельницами?

— Кот!

— Да что кот?!

— Да бился же!!

— Чего добился?! С какими еще мельницами?! С котами он бился за самку, небось, похотливую какую-нибудь, драную, ну и, надеюсь, добился, конечно же, своего.

— За драную? Похотливую?

— Ну.

— А ты странный.

— С чего бы это?

— Да, очень странный. Как тебя зовут?

— Чучел.

— Чучел?! А это что за имя такое?

— Имя как имя. Или что — опять дурацкое?

— Триада.

— Что три ада?

— Меня так зовут.

— Три ада? Хм, а почему не три, например, рая?

— Потому.

— А-а, теперь понятно.

— Что понятно?

— Что руки не руки, а пятна не пятна.

— Ну-ну… — Триада опустила глаза и отодвинулась.


— Иду на юг, — сказал Чучел через пару минут тишины.

Кстати, странные вещи творились в эти минуты — ни ветерка, ни дуновенья, ни звука, хоть и тепло, но как-то жутковато. Лежал и глядел в небо. Открывавшийся кусок был совершенно чист — сплошь лазурь. Но если бы огляделся, то обратил бы внимание, что не только ветра нет и звука, но и всякое видимое движение, вообще, отчего-то прекратилось — птицы точками и запятыми повисли в воздухе, вопросительными знаками зверьки застыли кто где, а кто и как, вода в озере не шелохнется — и впрямь зеркало не иначе какое волшебное — отражает все-все…

— Иду на юг, — произнесла Триада через пару минут тишины.

— Это ж я только что сказал! — Чучел так и сел, пристально посмотрев на нее не без улыбки.

Природа сразу ожила.

— Какая разница, что, когда и кто сказал, — как-то грустно проговорила она.

— Ну как же? Слово не воробей, — возразил он.

— Не плюй в колодец, кивнула она.

— В каком смысле? — не понял он.

— Вылетит — не поймаешь, пояснила она.

— Так и я про то же! — То ли обрадовался, то ли разозлился он.

— Давай будем вместе по жизни шагать, — предложила она примирительно.

— Пойдем, — сказал он, — только учти, у меня цель: иду к Бабе Йоге за истиной.

— Так ты к бабе идешь?! А чего ж тогда голову морочишь?! — Ей сразу стало скучно, по крайней мере лицо сделалось таким. Извлекла откуда-то шелковый яркий платок, намотала его на голову на манер чалмы и пошла немедленно прочь.

— Эй, погоди! Ты куда?! Эй! — Чучел кричал ей вслед и даже бросился бежать в какой-то момент, но куда там? Разве догонишь?


Сам не зная почему, продолжал преследовать. Никак не мог понять, как это ей удалось так быстро удалиться на столь большое расстояние, что оказалась она почти у самого горизонта? Вроде, только вот была тут, рядом, и вдруг, вон где уже — только и видать, когда свернешь руки биноклем.

Теряя к вечеру ее окончательно, с утра непременно отыскивал зорким глазом.

Так и шел, ведомый неведомой силой. Шел, не замечая, что уже не на юг, а вообще, в направлении, можно сказать, не существующем идет. Был бы у него компас, то вряд ли бы тогда сбился бы с курса, а тут, когда компаса-то нету, то и пропадай, выходит дело — вертись сам как стрелка, тянись ко всему, что притягивает. Хотя это, конечно, в первый раз так оно бывает, что идешь туда, куда стрелка торчит, потом уже начинаешь ориентироваться изощреннее, скажем, возьмешь левее немного или вниз по стрелке, или, допустим, выберешь юго-западное направление…


Чучел не выбирал. Ядовитая слюна, что из уст в уста передала ему Триада с поцелуем, от которого он сразу же очнулся (?), проникла в самую суть, и не было больше покоя ни днем, ни ночью — одно беспокойство сплошное.

Окончательно очаровавшись не столько объектом преследования, сколько уже самим преследованием, забросив кота с котомкой в кусты (не надо пугаться Пес не пропал даром), не забыв пихнуть за пазуху ерунду, скакал вприпрыжку за призраком, реальнее которого может быть разве только слово, обозначающее неясно что; слово колотящееся в пустоте головы с каждым днем все сильнее и сильнее, так, что кажется, будто там, в голове, что-то есть, что-то есть, что-то есть!!!

В общем, продвигаясь вперед, начал, что называется, размышлять (такое случается часто, когда идешь себе идешь куда глаза летят) и тут уж пошло-поехало, как говорится, погнали деревенские городских…


Кстати о городах. Три. Ровно через три города прошел, не замечая, к сожалению, чудес в мелочах. А зря. Было там много чего такого, о чем стоило поведать миру. Но, увы, мы, очевидно, обречены на неведение, взяв дурную манеру таскаться повсюду с этим Чучелом, глядящим бесконечно и видящим перед собой одну и ту же буквально картинку, но шибко любящим нестись вслед за собственным бредовым фантазмом, и поэтому картинку не замечающим уже вовсе; вообще про нее забывшим, сидишь ты или стоишь сию секунду, да даже если лежишь — вспомни! вспомни, что ты здесь делаешь, куда едешь и зачем! Вспомни и ужаснись, ты, существо с большой буквы «Ч»!..

Вспомнил лишь теперь, когда стало ясно, что время потеряно зря. Мало того, что шел к одной, пусть и с большой буквы, но все-таки Бабе, а помчался, вперившись в горизонт, как оголтелый, за другой, так еще и природу не разглядывал, и городов не видел, ну то есть, просто-напросто, фарс какой-то, кошмар, ужас, если не сказать — жуть или, что куда страшнее, карнавал, карнавал да и только…


В городе Сад Омск не обратил никакого внимания на безобразных гномов, всюду сующих свой (у кого длинный, у кого толстый, у кого тонкий, а у кого совсем не такой, как у всех остальных) нос, а также на похотливых дюймовочек, которые преследуют этих носатых гномов, зловеще смеясь и улюлюкая, видимо, в предвкушении какого-то необыкновенного акта творчества… Сновали туда-сюда и взрачные люди с кривыми улыбками на. Сверкая нехорошо, глазами они делали друг другу больно и приятно.

На главной площади, на ратуше, висел огромный плакат — лозунг; помпезно исполосованный красным по черному, он гласил: «УРА ВСЕМУ ВХОДЯЩЕМУ!», а рядом с ним другой — по красному черным: «УРА ВСЕМУ ВЫХОДЯЩЕМУ!», и третий — коричневый на говнозеленом — совсем уж бессмысленный: «УРА!»

Присутствовал среди них и еще один, но он был расположен выше остальных и выполнен в виде большой стрелы, указующей вверх. На нем красовалась надпись; «НЕ ДАЙ ЕМУ УПАСТЬ!» Если бы проследить куда, а точнее на что указывает сия великолепная стрела, то можно было бы заметить нависшую над городом смертельную опасность — баллистическую ядерную ракету, невесть откуда взявшуюся, но тем не менее имеющую место фактически и непосредственно прямо над головами горожан. Если бы Чучел не был столь увлечен преследованием горя, то поболтав с местными жителями он узнал бы о том, что, оказывается, городской голова, будучи осведомлен каким-то бешеным старцем о приближающемся, так сказать, конце, позаботился о своих согражданах, и по наущению всеразличных мудрецов испортил городские часы, остановив таким образом течение времени и приближение ракеты: конец завис над городом. Часы эти были не очень простыми — по ним уже много веков работали все те, кто работал. Поэтому, как только часы встали — работы прекратились. Так неожиданно выяснилось, что работа, время и конец весьма взаимосвязаны. И все бы ничего, если бы не то обстоятельство, что люди не могут сидеть без дела. Тут возникла закавыка, ибо когда кто-нибудь пытался как-то трудиться, часы начинали шевелиться, и пусть неточно, но идти, тогда и конец (то бишь ракета) неумолимо, пусть и неровно — рывками, приближался тоже. Чтобы все-таки избежать катастрофы подумали, попробовали разные способы, поэкспериментировали и, к собственному удивлению, пришли к выводу, что если забить на трудные работы и предаться веселью и любви направо и налево, не заморачиваясь особенно на том, кто кого куда с какого перепугу, от радости ли, от желания большого или просто так от нечего делать, то время очень здорово стоит на месте, конец не близится, да и люди вроде бы нельзя сказать, что не при делах.

Вновь прибывающие в город обязаны были либо ничего не делать, либо делать то, чем заняты все. Несогласных выпроваживали за ворота или тут же казнили, опуская по кругу.

Чучела, естественно, не тронули, а пропустили сквозь город с некоторым даже уважением, так как глаза у него горели нечеловеческим огнем и ход был настолько стремительным, что кое-кто из горожан не удержался и снял перед ним шляпу, прослезившись, ибо в вынужденном любить себя бесконечно по всякому городе, люди научились понимать этот странный блеск в глазах у кого-то, несущегося невесть куда со скоростью цвета. Всем было ясно, что Чучел преследует собственное горе, которое предстало перед ним, как необходимость, сгустившаяся из необъятной, непредсказуемой действительности, принявшая форму идеального объекта мечтаний, может быть, даже мечтаний бессознательных, просто летавших в воздухе и залетевших волею случая в пустую голову бедолаги-путешественника, всматривающегося в великие просторы в поиске истины.


Кипиш — так назывался второй благополучно незамеченный город. Тут надо сказать, что даже если бы Чучел был в состоянии замечать происходящее, то этот город ему все равно бы не удалось рассмотреть хорошенько. Дело в том, что Кипиш сей в какой-то момент времени исчез с глаз долой из сердца вон раз и навсегда, то есть оказался совершенно невидим не только для путников, но и для самих жителей города; они, кстати, и сами все пропали из поля зрения, как собственного, так и не собственного, не потеряв, впрочем, способности действовать: говорить, ходить, лежать, сидеть, есть невидимую пищу, пить невидимую воду, испражняться невидимым, невидимо любить, делать невидимые подарки невидимым же близким… Правда при полной всеобщей невидимости никуда не делась, если так можно выразиться, всеобщая полная «плотность» — на ощупь люди, животные (их тоже накрыло) и прочие предметы, ни капли не изменились, и поэтому, хоть и с трудом, но достаточно быстро все они ловко освоились в новой обстановке и стали жить поживать да добро наживать.

Случилось так оттого, что в свое время, когда вокруг да около носились вооруженные орды, городу вдруг показалось, будто его осадили и пытаются взять измором, штурмом и поднять на щит. Насчет этого (осады, измора, штурма, щита) толком ничего неясно, ибо все записи, сделанные в те дни городскими хроникерами, естественно, как и все остальное, тоже стали невидимы. Но есть предположение, что исчез Кипиш не оттого, что долго сопротивлялся осадившим его ордам, и так велико было желание не сдаваться, что он — пуф! — и испарился весь целиком, а потому, что некое неловкое божество отчаянно стукнуло своим копытом по одному из волшебных небесных зеркал, приняв его отчего-то за какую-то лужу, посмотревшись туда неосторожно и отразившись, и испугавшись самое себя… Так вот, а это было как раз то зеркало, в котором отражался сей достойный град, бурлящий суетящимися персонажами, отчего и прозван — Кипиш, а может и Кипёж, что доподлинно неизвестно. Однако, известно точно, что каждый предмет, а уж тем более такой многогранный, как город, обязательно должен отражаться в каком-нибудь зеркале желательно, конечно, чтобы в одном из небесных волшебных, иначе он перестает отбрасывать тень в поднебесной, а это уже говорит о глобальной смене координат[1], в том смысле, что он (предмет) начинает существовать не зависимо от солнца, луны, звезд и т.д. и т.п., а подчиняется другим каким-то правилам, если вообще подчиняется и существует, что для нас (кто бы мы ни были), отраженных хорошенько отбрасывающих тень, в принципе, никакого значения не имеет.

Кипиш-град перестал отражаться. И теперь он появляется лишь перед людьми безмысленными как голографическая копия. Наверняка некоторые не так, так этак имели счастье-несчастье наблюдать его — все эти голоса и необъяснимые звуки, завораживающие мелодии, сыгранные на непонятных инструментах, штуковины бестенные, а также невидимые люди, звери и всякая чепуха, типа НЛО и другие полтергейсты — все это Кипиш или Кипёж, так и знайте.


Чучел, однако, ничего этого не узнал. Единственное, его слегка покоробило, когда кто-то противным голосом без видимых на то причин — голос был человеческий, но головы, рук, ног и прочего не присутствовало — проговорил ему в самое ухо какую-то такую гадость, что он даже остановился и огляделся по сторонам. Тут рядом с ним, точнее как бы вокруг него, заржал целый хор мужских и женских голосов, отчего Чучел окончательно смутился. Затем повсюду распространились звуки и запахи города, живущего активной жизнью. Постояв мгновений семнадцать, вздрогнул что есть силы и бросился бежать, время от времени как бы ударясь обо что-то или сталкиваясь с кем-то, за что не раз был обруган невидимыми ртами — ругательства эти ужасали настолько, насколько бывает прекрасной самая настоящая жизнь.


Третьим был город Смаква.

Здесь Чучелу было суждено окончательно потерять свой идеал из виду.

В самом центре Смаквы остановился и словно проснулся во сне. Естественно, не понимал, как сюда попал, почему и зачем. Побродив туда-сюда, посмотрев на то, на се, обнаружил, что город занят смакованием всего и вся: одни смакуют Хмель и закусь, третьи смачно бьют друг другу морды, а вот какой-то дядька выражается со смаком, два мужика прижали девку и тоже, блин, смакуют…

Во всем, в пряничных теремах, стоящих выкатив себя на всеобщее обозрение, в текущей барыней реке, в одеждах розоворожих горожан, в самом воздухе присутствовал смак. Чучел, как существо доверчивое, хоть и ушибленное уже действительностью, быстро поддающееся влиянию окружающих обстоятельств, конечно же, тоже начал смаковать. А так как кроме неясной, и поэтому горькой истины и ясного, и потому истинного горя у него, собственно, особенно ничего с собой не имелось, то он со всем усердием принялся смаковать этих двоих.

В этом занятии дошел до крайних степеней: то рыдал, как потерявший пуговицу портной; то, как проигравший главное сражение полководец, гордился собою, то вил веревочку, дабы давить себе шею; бывало озорничал, совсем отчаявшись в своем смаке, — наскакивал на собак, словно голодный медведик, цапал кошек руками, выспрашивая у них про кота своего. Словом, смачно проводил время, подобно всем в этом чудном городе.

Покинуть Смакву, решил после того, как один ее житель поведал ему за смакованием бочонка Хмеля ужасную, конечно же, историю этой, с одной стороны странной, а с другой вполне нормальной традиции повсеместного смакования городом чего бы то ни было. Приводить эту историю тут нет совершенно смысла, потому что она, как две капли воды похожа на все приведенные выше, где одно якобы не по своей воле попадает под губительное влияние другого, и для того, чтобы все-таки не погибнуть, вынуждено выработать определенную модель поведения, в чем-то весьма отличную от предыдущей; другое же, которое, возможно, и понятия-то никакого не имеет о каком-либо влиянии на что-то или кого-то там, но все же влияет в силу своей наверняка уж не самой вредной природы, это другое, оно и само, как пить дать, находится под влиянием и, вполне возможно, влияние это есть не что иное, как притягательная сила первого. Круг замкнулся. Кто-то назовет его порочным, кто-то прочным, кто-то еще как-то… Но в этом ли суть? Вот вопрос, не дающий покоя ни днем, ни ночью. В этом ли суть? А если — нет, если не в этом? Тогда в чем? Где? Как ее искать?

Согнувшись и понурившись не первый день брел по бездорожью. Достиг уже дальнего леса, верхушки которого не видны даже со стен оставленного позади города. Войдя в лес, продолжал шагать, глядя только под ноги, задаваясь опостылевшими вопросами, тихо грустя, не предполагая маршрута дальнейшего пути, потерявшего всякий смысл теперь, когда Триада — пройденный этап, когда непонятно, где кот с котомкой, где юг с Бабой Йогой, да и ерунда совсем закончилась… В общем, все ориентиры потеряны напрочь, остается только лечь, уткнуться лицом в траву и заснуть вечным сном, перестав вибрировать и создавать панику на пустом месте.

Но не тут-то было.

Погнавшись за горем он, конечно, значительно отклонился от первоначального направления, но, если бы была возможность окинуть взглядом его путь с высоты полета, скажем, какого-нибудь аиста, то можно было бы увидеть, что он сделал лишь огромный крюк и нынче прямиком подходит к своей цели, но как бы с другой стороны, например, не с севера, а с северо-запада или просто с запада, впрочем, это совершенно в данном случае неважно.


Остановился справить нужду и вдруг — какая-то дивная песня! А запах! Что за приятный запах!..

Песня (на непонятном языке) весело выводилась низким скрипучим голосом, местами как бы дающим петуха, но эти срывы с хрипа-баритона на фальцет-свист ни капли ее не портили, а наоборот придавали некоторый шарм — так в этих краях никто не пел. Здесь любили открытой луженой глоткой затянуть какую-нибудь печальную муть, от которой внутренности завязывались узлами, и на глазах появлялись слезы, после чего, обычно, хотелось Хмеля, а затем, снести кому-нибудь голову или сломать небольшое строение типа недавно поставленной соседом баньки.


Веселая песня таких желаний не возбуждала. Она воздействовала совсем по-другому: тело подскакивало в танце, на лице появлялась идиотская улыбка, голова качалась, хлопая ушами, сердце билось радостно…

Двинулся в ту сторону, откуда доносилась эта бодрая музыка.

Вышел на поляну. На поляне — дом. Очень странный — похож на неприлично растопыренную большую-пребольшую птицу, разинувшую клюв так, что он может служить входом; глаза превратились в окна; крылья стали крышей — как будто бедная тварь схватилась за голову, ужасаясь изменению, произошедшему с ней; единственное, что вроде бы осталось таким же, как и прежде — так это лапы (если, конечно, не считать их жуткого увеличения в размерах), на которых и стояло сие, так сказать, сооружение.

Приятный запах шел от курившихся поленьев, раскиданных тут и там. Вокруг дома бегало некое невероятное безрассудное существо — какой-то уголек с косичками. Песню беззубым тонкогубым ртом выводило другое существо не менее, вероятно, безрассудное и, надо сказать, весьма экзотическое. Сидело оно, как-то хитро переплетя ноги и руки, положив всю эту конструкцию на плечи и шею, раскачиваясь и не делая более ничего такого, о чем можно было бы подумать что-либо определенное. Лицо у него было вытянутое, сморщиненное, темно-коричневое, с носом, опять же как птичий клюв, непроницаемо-черные глаза, ничего не отражающие, огромные; растянутые тяжестью черепков-серег мочки ушей свисали к самому животу; как солнце сияла лысая голова; скрюченные пальцы худющих рук-ног были унизаны кольцами и пугали длиннющими белыми ногтями, которые ужасно походили на когти нездешнего какого-то зверя либо на удивительные растения-зубья, что торчат из земли на краю света. Словом, с первого взгляда могло показаться, будто бы это и не человек вовсе, а некое лесное чудо. В принципе так оно и было, но — не всегда.


Множество лет назад, когда круги еще были квадратами, а шары — кубами, когда звери скакали на хвостах, а лапами делали волшебные знаки, когда буквы не знали глаз, а рукам было не до пера, тогда уже, в те незлопамятные дни сидел под листьями папоротника молодой мужик Баба Йогамудра, и был он самым настоящим героем своего времени.

Героический пафос его заключался в том, что не взирая на полное отсутствие затмения разума и замыленность мысли, он, Баба, достиг-таки в одночасье окончательного непревзойденного просветления (хотя о просветлении этом даже речи тогда не велось никакой никем).

Было это так.

Как-то на берегах великой реки Ханки собралась немногочисленная толпа прахманов. Поводом для этого послужило событие, не ожидаемое давно.

В это утро, вдруг, ни с того ни с сего, взревел не своим голосом священный бык и, сломя голову, понесся к тому месту, где вот уже ни много ни мало без году неделю, а то и не одну, сидел в полной просрации сокровенного уединения небезызвестный вам\нам персонаж, отказываясь принимать пищу, не шевелясь, намереваясь огрести истинное постижение и получить наставления от высших каких-нибудь сил.

Прахманы кинулись вслед за своим Умом (имя быка) и были весьма поражены тем, что животное их привело прямо к Бабе, который в это утро решил было более уже не голодать и покинуть уединенное место, выйти к людям, бросить свои бессмысленные занятия и дыхательные упражнения, посвятить себя отныне нормальной жизни и, может быть, даже жениться, а почему бы и нет? Кому от этого станет легче?

Каково же было его удивление, когда священный бык, вплотную подскакав к нему, уже привставшему с насиженного места, обдал его струей горячего дерьма, после чего упал обессиленный рядом и заснул богатырским сном.

— Бога тырь!!! — тыча пальцем в Бабу, в прямо-таки религиозном экстазе, вытаращив классные глаза, прокричал запыхавшийся подбежавший старейший главнейший прахман и сделал тоже самое, что и Ум, то есть обдал Бабу испражнением, повторив еще раз: — Бога тырь!

Прахман помоложе, лет полтораста от роду, объяснил, когда вся толпа совершила над Бабой упомянутый святой ритуал, что старейшина словами «Бога тырь» хотел сказать Бабе, что делать и как быть дальше, назвав ему его новую и окончательную миссию, которая заключалась теперь не иначе как в том, чтобы всячески тырить Бога в самых, что ни на есть, далёких далеках.

Направление определили по члену спящего Ума. Он указывал на север. Отправили, наделив полномочиями, наказав при этом, сеять вечно хорошее доброе\злое и, простившись, занялися другим. То бишь быком, все еще дрыхнувшим, на боку которого начали делать различные татуировки.

Получившийся орнамент вышел словом, ставшим впоследствии действительно чуть ли не заветным для всех северных людей, ибо бык, очнувшись, ломанулся вслед за Бабой, но, видимо, не догнал или дороги их разошлись, а может еще что? Мало ли? В общем, бык сей до сих пор блуждает по северным дорогам, вызывая смех и жалость у коров, людей и прочей живности.

Баба же сидит в лесу, на поляне, и поет свои веселые песни, время от времени тыря Бога в северных девушках, зашедших слишком далеко в лесные дебри по грибы якобы… Девушки после этого становятся ведьмами и родят оголтелых ребят. Ребята эти, когда вырастают, вдруг, в какой-то момент ощущают себя кое-где богами, отчего лихо бродят по краю и нечеловечат по добру-по здорову, за что зовутся лихими. Иногда они бродят не шибко лихо, но все равно — то тут, то там, глядишь чего-нибудь да и устроят, натворят, умыкнут… Короче, мыкаются в недоумении — откуда, зачем, почему и кто их сюда затырил.

За такие дела Бабу весьма невзлюбили. А многие даже стали пугать детей его именем — говорили, что, мол, крадет непослушных и сует в печь на лопате, после чего съедает и страшным голосом кричит на весь лес. И еще, будто летает в ступе и на метле, и колдует, и поет нехорошие песни.

Насчет детей врали, конечно: Баба ведь мяса не ел — вегетарианец как ни крути. Про ступу с метлой тоже кривили, хотя и та, и другая, естественно, в хозяйстве имелись. Что касается песен и колдовства, то здесь ни на йоту не отходили от правды. Только вот песни были хорошими скорее, чем нет. Сказать же о колдовстве можно лишь то, что оно было, а как колдовал — хорошо или так себе — фиг поймешь, потому что понимать тут особенно нечего, незачем, да и уж чего греха-то таить — некому. Хотя, говорят…


Чтобы почувствовать жизни вкус, необходимо откушать порцию смерти. И тут принципиальное значение имеет скорее не присутствие рядом того, кто приготовил это, так сказать, блюдо, а отсутствие того, кто мог бы чем-то, что называется, помочь, поддержать или сделать вид, что помогает-поддерживает, проявляя участие в том, что не происходит в этот momento mori.

А не происходить может все, что зарассудится благу, о котором и будет не вестись далее речь.

И не надо удивляться.


— Ну фто, добвёл, наконеф-то, двуфок? — прошепелявил Баба и улыбнулся, сморщинившись еще больше, хотя, казалось, что больше некуда.

— Ну да, вроде, — сказал Чучел и удивился, — а откуда Вы знаете, что…

— Нюх у меня на вафего бвата. — Баба расплел руки и ноги и встал, кряхтя и скрипя.

— Фево надо? — спросил потягиваясь.

— Истину ищу, — ответил Чучел, недоверчиво поглядывая на странное существо.

— А-а, ну-ну, тофда по адрефу, в фамую дырофку.

— Что-что?

— В самую дырку попал! — Неожиданно рявкнул Йога, перестав шепелявить.

Чучел даже подпрыгнул.

— Чего скачешь?

— Да так, вскакнулось что-то, — здесь Чучел то ли от страха, то ли от нервов, вдруг, застучал зубами.

— А зубами чего колотишь? Замерз что ли?

— Есть малость.

— Так вроде ж лето на дворе?

— Лето-то лето, но…

— Ладно-ладно, пойдем, помажу тебя кое-чем — вмиг трястись перестанешь, да и вообще, забудешь, что такое хворь всякая, — сказал Баба и, подволакивая ногу, вошел в дом.

— Может не надо, — проговорил Чучел, опасаясь чего-то.

— Чё?! — крикнул Баба из дома, — чё-чё, не флыфу!

Он опять зачем-то зашепелявил.

Это напугало Чучела окончательно. Совершенно не ожидая от себя, дал стрекача.

Но далеко не убежалось.

Невероятное существо — уголек с косичками — носившееся до этого времени вокруг дома, припустилось следом и через пару верст буквально настигло его, вскочило на спину, и вцепившись в уши, стало ловко управлять. Чучел почувствовал, что скорость, с которой его заставляют бежать, не позволяет двигаться на двух костях — постепенно пригибаясь, вскоре уже, высунув язык, скакал на четырех…

Спустя несколько суток, «оседланный» Чучел, измотанный вусмерть, почему-то совершенно голый, дрожащий, грязный, потный вбежал дохлой рысцой на поляну — ту самую, что была им так стремительно покинута ранее.

— Тпру! — крикнуло невероятное существо.

Встал, тяжело дыша, как вкопанный, правда пошатываясь при этом, словно качаемый ветром.

— Ну что, Царевна, как он в деле-то? — спросил Баба, подходя. До этого он помешивал палкой какую-то ароматную жижу, варящуюся в котелке на маленьком кострике.

— Наш человек. — Только и ответила девочка, спрыгивая на землю.

— Царевна?! — прохрипел не отдышавшийся еще Чучел.

— Царевна-Царевна, — Баба улыбнулся, облизнув жижу, оставшуюся на палке после помешивания.

И продолжил, как-то весь меняясь на глазах:

— Долго, ох как долго я ее пас и… спас наконец-то, — тут он хохотнул, и далее, целиком превратившись в нежность, произнес: — очень, очень ласковая девочка…

— А что это с ней? — пролепетал Чучел, валясь с ног.

— Что?

— Ну это…

— Это? — Баба внимательно посмотрел Чучелу в левый глаз и, спустя мгновение, понимающе кивнул.

— Это она того, — сказал он, — в печь полезла зимой — греться, а я старый мудра, когда плов стал варить не заметил ее, ну и поджарилась девочка капельку. Пришлось оживлять. Теперь она всегда такой вот маленькой будет и черненькой, но зато энергии в ней, как в баллистической ракете.

— Как где?

— Как в ракете.

— А это как?

— А это, как, скажем, в миллионе лошадей.

— Ого, здорова девчушка, — покачал головой Чучел и уважительно посмотрел на Царевну, которая вновь, видимо от избытка сил, принялась нарезать круги вокруг избы.

Скорость, с которой девочка бегала, очевидно, постоянно увеличивалась, потому что, спустя несколько секунд, Чучелу стало казаться, что видит он не какую-то там Царевну, а сплошную темную полосу похожую на невысокий забор, чудесным образом вставший вокруг птицы-дома…

Баба тем временем снял с костра котелок с жижей и принялся, бормоча что-то, натирать ею Чучела.

Почувствовав на себе теплую субстанцию, начавшую, как ему показалось, проникать внутрь сквозь кожу и как-то нехорошо воздействовать, Чучел заволновался и попытался оторвать взгляд от девочки-уголька-полосы-забора — хотел что-то сказать или спросить, или, или, или, или пошевелить рукой, ногой, но, увы, тушка ему более не повиновалась отчего-то.

В его приоткрытый рот Баба напихал той же жижи, вкуса которой Чучел не распознал…


Сердце остановилось. Сперва услышал шепот. Всё вокруг говорило о нем. На мириады самостоятельных голосов рассыпался стройный ранее хор шелеста трав, листьев, скрип стволов, ветвей, звериные крики, птичьи трели; то, что до этого представлялось завыванием ветра, сейчас оказывалось эхом перечисленных звуков (и не только), которые, в свою очередь, явились вдруг не чем иным, как преломлением песен звезд — этих мизерных гигантов, когда-то далеких, столь близких теперь, подмигивающих вне весомости самим себе…


— Себе, — сказала Царевна, посмотрев в карты.

Баба открыл Прахму, двух лам — красного и желтого — и аскетического адепта.

— Дыра, — удовлетворенно произнес он.


Тут Чучел провалился…


— Что, опять?! — возмутилась Царевна.

— А ты как думала, девочка, я уже тысячу лет в Дыру режусь — наловчился.

— Я тоже хочу, — Царевна надумала губы.

— Хочет она! Ха-ха, — Баба сухо рассмеялся, — вот пожуешь с моё… — И далее: — относись к Дыре проще, и тогда не будет этого «хочу». Ведь по сути нет никакой разницы у кого Перебор, у кого Недобор, а у кого Дыра.

— Есть разница.

— В чем же она?

— Один пристрастится к Хмелю, другого угробит Задница.

— А третий?

— А третий улетит в большой птице к морю и предастся там тоске и горю.

— Пророчишь, сука?! — Баба бросил карты в сердце.


Сердце забилось. Вынырнув из дыры, ощутил себя несколько виноватым перед всеми этими тварями, травами, деревьями и пр., казалось, что упустил какую-то возможность предоставить им всем свободу, которую не дает им именно он, вроде бы Чучел, держащий вокруг себя все видимое, слышимое, воображаемое и нет, продолжая свое бесжалостное существование, будучи якобы не в силах его завершить прямо здесь и сейчас.


— Не надо мне этого тут! Запрещаю! Табу! Ату! Брысь! Чур! Фу! Отставить! — Баба забегал по поляне. В руках у него откуда не возьмись появился бубен и палка, которой он стал не медленно размахивать и ударять в.

— Никаких пророчеств, гаданий, предсказаний, — бубнил он, подергиваясь, — никаких бросков вперед…

— Вперед, — эхом отозвался Чучел. Он только что открыл мир (на самом деле всего-навсего глаза) и увидел ВСЁ.

Что ВСЁ?

И увидел, что ВСЁ.


— Он пришел в себя, — сказала Царевна, подойдя к Чучелу.

Чучел посмотрел на Царевну.

— Куда пришел? — спросил он.

— Не куда, а кто, — Царевна присела рядом с ним на корточки.

— И кто же?

— Он, — сказала она и ткнула его обгоревшим пальчиком в грудь.

— Я?

— Он, — сказала она и ткнула его обгоревшим пальчиком в грудь.

Тут Баба палкой ударил девочку в темечко, и она повалилась навзничь.

— Не слушай ее, — проговорил он, пританцовывая.

— Почему? — спросил Чучел и сразу же понял почему.

— Потому что, — Баба перестал танцевать, отбросил палку и бубен в сторону, наклонился к Чучелову уху и зашептал, — потому что для тебя сейчас важнее всего не сказанное кем-то что-то, а нечто другое. Я бы даже сказал, что не нечто, а кое-что.

— ?

— Чувство собственной влажности — вот, что должно интересовать тебя больше всего.

— ?!.

— Это нужно для того, чтобы развить в себе умение выходить безболезненно сухим из воды.

— ?!!

— Вода выталкивает воду, так же как отталкиваются одинаково заряженные частицы.

— ?!!!

— Одна вода, вытолкнутая другой, сохраняет в себе ту долю сухости, которая необходима ей для того, чтобы оставаться жидкостью, то есть иметь текучесть, что является единственной возможностью существовать, не беспокоясь о собственной уязвимости. Все, произнесенное только что, сводится к одной единственной формуле, являющейся одновременно и прагматическим высказыванием и вербализацией истины на том уровне, где буквально творится сейчас и здесь происходящее. Вот эта формула, приобретшая вид поговорки или пословицы (до сих пор не могу разобраться, что одно, а что другое — где пословица, где поговорка) — водичка дырочку найдет. В оригинале она звучит несколько грубее — вода дыру сыщет. Человеческая сентиментальность и безграничная любовь не к дырам, но к дырочкам, а также ласкательное отношение к жидкостям, основанное, конечно, не иначе как на чувстве собственной влажности, может быть, неосознанном, но тем не менее — вот, что привело к появлению суффиксов «ичк» и «очк» в выше обозначенной формуле. Но это нисколько не изменило, а наоборот, даже некоторым образом подчеркнуло смысл и верность высказывания, ибо «ичк», помимо ласкательности и некоторой игривости, напоминает о великой быстроте течения при всей кажимости его медленности, а «очк» придает дыре некую мужественность и числовое значение; ведь «очк» — это не что иное, как очко (дыра) в мужском роде и, конечно же, двадцать один — число говорящее о многом, если не обо всем. Надо еще не забыть сказать о словах «найдет» и «сыщет». Если в ласкательном варианте присутствует утверждение как бы спроецированное в будущее («найдет»), что порождает кое-какую надежду на благоприятный исход или, если хотите, истек, то в варианте первоначальном — более грубом («сыщет») — утверждение имеет двоякий по меньшей мере смысл, то есть тут речь идет как бы и о будущем и о настоящем. Только в случае с настоящим не хватает одной буквы «с», которая на самом деле присутствует в этом слове «сыщет», надо только вплотную приблизить глаз, и тогда станет видно, что вторая «с» прячется за первой. Грубая формула куда волшебней ласкательной. Еще и потому дело обстоит так, что слово «сыщет» (если помнить о наличии в нем двоящегося «с») напоминает нам о том предмете, посредством которого непосредственно осуществляется тот самый истек. Тут мы вплотную подходим к заветному слову. Но существует одно «но» — это женщины…

Баба откусил кусочек от мела, которым он рисовал на доске схемы и диаграммы, отошел от доски, положил указку в дупло дуба, стоящего тут же, протер очки и продолжил:

— Так вот, несколько слов об этом «но»…

При повторенном «но» Царевна вскочила с криком лошади и вновь понеслась нарезать круги.

Чучел и Баба смотрели на неё.

— Во дает! — проговорил Чучел, садясь в ознобе. До этого он так и лежал, как упал, прискакав на поляну. Был он до сих пор голый. Баба снял с себя пеструю хламиду, которых на нем было несколько, и протянул ее Чучелу. Тот надел.

— Плюнь на неё, — сказал Баба.

— На хламиду?

— На Царевну.

— Как это?

— А вот так — тьфу, — Баба плюнул и попал девочке бегущей прямо в глаз.

— Зачем это? — недоуменно спросил Чучел.

— Плюй, говорю! — Баба приказал громко.

— Тьфу, — Чучел плюнул и попал девочке прямо в другой глаз.

Теперь она бегала с заплеванными глазами. Слюни стекали по ее щекам, будто слезы, только вот Бабина была ослепительно белой, а Чучелова — какой-то грязноватой, видимо, из-за той жижи, которую Баба напихал ему в рот.

— Видишь, — довольно произнес Баба, — не реагирует.

Чучел кивнул.

— На людей надо плевать, — сказал Баба малозначительно, увеличиваясь, вырастая на глазах до неба, — если реакции нет — значит мертвый, если есть — живой.

— А какой она должна быть? — спросил Чучел, плюя на себя.

— Кто?! — громыхнул из-под неба Баба.

— Реакция.

— Должно шипеть! — Раскатилось по-над лесом.

Почему-то без сожаления Чучел, глядя на то, как на нем слюна не шипит, подумал: «Значит я мертвый…»

— «Я» — всегда мертвый! — Прогрохотал Баба, потягиваясь. — Это точно! Можно, конечно, ущипнуть себя или кольнуть чем-нибудь, или, например, прижечь углем — прижечь и подумать: «Вот, щас я прижег ся, кольнул ся, ущипнул ся», но ведь это обман!!!

— А как насчет… — Тут Чучел произнес заветное слово в винительном падеже.

Баба уменьшился до обычных размеров.

— Нафёт фево? — шепелявя опять отчего-то, переспросил он.

— Ну как же? — Чучел почесал репу, настораживаясь шепелявости: — Заветное слово! Истина!

— А-а, — протянул Баба руку к палке с бубном.


Произошедшее дальше не было чем-то особенным. Постукивая в бубен, Баба объяснил еще кое-что касательно истины. Объяснение состояло из слов, смысл которых сводился к тому, что для достижения поставленной цели Чучел должен путешествовать от Бабы до своей деревни и обратно до тех пор, пока не встретит человека, что научит его читать и писать. Когда именно произойдет эта встреча Баба не сказал, но заявил, что случится она обязательно у колодца в полдень. Сам Баба отказался учить Чучела, сославшись на то обстоятельство, что он уже и не человек вовсе, да и писать-читать не умеет. Ходить, по словам Бабы, Чучелу надо было дорогами разными, не задерживаясь в конечных пунктах. То бишь по приходу в деревню ли, к Бабе ли на поляну, он не имел права оставаться ни там, ни сям более одного дня. Ему предписывалось, точнее предсказывалось ни в коем случае не ночевать в указанных местах. В других же, которые, будь уверен, попадутся на пути, время разрешалось проводить как и сколь угодно долго.

Такие условия сперва смутили. Но, когда было сказано, что деваться некуда потому что, смущаться перестал и, махнув рукой, двинулся по истинному пути, едва помня, что сам на него напросился.

На прощание Баба просил оставить какую-нибудь память. Долго думая, не нашел ничего хуже, как набрать на пригорке пьянь-травы и сварить Хмеля. Попробовав, понял, что Хмель вышел душистым и забористым, как черт знает что.

— Как Бог знает, — поправил Баба не высказанную вслух мысль. Ему Хмель понравился тоже, тем более, что, как оказалось раньше, он такого продукта не вкушал.

— Вот и славно! — обрадовался Чучел и оставил Бабе рецепт приготовления веселящего бодрость напитка.

Они долго прощались, будучи не в силах расстаться. Но вот в небе появился большой спелый аист, и стало ясно, что всем пора.

— Иди уже, — сказал Баба, внушительно делая глоток другой, — иди.


Доброполучный лес покинул, когда уже смеркалось. Настроение было не сказать чтобы очень, но хорошее. Это «не сказать чтобы очень» выветривалось с каждым шагом. Луна, хоть и ущербная, достаточно освещала округу. Достаточно для того, чтобы не свалиться в канаву или яму, которых было не так уж много повсюду, но все-таки. Ночь случилась длинной, как язык сплетницы. Не собирался спать покуда не достигнет первого человеческого жилья, но ни дымка, ни огонька, ни хуторка, ни деревеньки все не встречалось и не встречалось, поэтому, спустя довольно продолжительное время, хоть и ступал твердо, и глаза были открыты, заснул прямо на ходу.

Вышел на дорогу, ширина и утромбованность которой говорили о том, что она ведет к городу.

«Что ж такое? Все города да города. Ну хоть бы одна деревенька — взглянуть глазком, что делают и чем живут, как выходят из положения… А тут опять, наверняка, какие-нибудь башни, стены… Такое впечатление, что акромя нашей деревни, вообще, других нету…»

Когда уперся лбом в закрытые ворота, стало понятно, что дорога и город не снятся.


— Кому стало понятно?

— Известно кому. Тому, кто не спит, кто следит внимательно, складывая буковки в слова, слова в предложения, выискивая бессмыслицу в смысле, говорить о котором пока не приходится.

— И что интересно: буковки-то эти сами из глазок капают…

— Об этом будет чуть ниже.

— Ну и что?

— Ничего.

— Чуешь?

— Что?

— Сорокиным пахнуло.

— Ага. Пахнуло.


Со стоявшего неподалеку от ворот дерева, громко и противно крича, сорвалась в ночное небо сорока.

«Самец», — по крику определил Чучел и тут уж заснул всамделишно, закрыв глаза и распластавшись у стены в ожидании утреннего открытия.


Утром выяснилось, что город — не очень большая крепость. Населяли ее в основном воины, бляди и монахи. Жили в ней и другие перцонажи, но в меньшинстве: два ремесленника — кузнец и ткач, один грязный беспризорный ребенок — наглый мальчик лет восьми, три собаки, семь свиней, двадцать кур, два петуха, гусь, одна старуха и множество насекомых, числа которым нет.

Кроме крепостных стен все это разнообразное общество объединяла еще одна вещь, а именно — безымянность. Ни бляди, ни монахи, ни воины, ни ткач, ни кузнец, ни свиньи, ни петухи, ни куры — никто не имел имени, даже наглый мальчик, чего уж тут говорить о старухе, насекомых и гусе. Однако, как известно, в стаде без паршивой овцы не обойтись. Эту роль, в данном случае, исполняли три собаки (эдакое триединство некоторым образом) — они имели имена, и звали их Вера, Надежда, Любовь, и были они крупными суками условной породы.

Люди обращались друг к другу «Эй!», «Алё!» и т.п.. Не называли один другого ни мужиком, ни теткой, ни девкой, ни дядькой. И вообще, воины, монахи и бляди с остальными вербально не общались — приказания отдавали молча, указуя перстом, то есть в крепости процветала пальцовка. Банально, конечно, а что делать? Ведь это оно само так выскочило только что, прямо-таки брызнуло из глаз буквами на бумагу экрана экран бумаги; из глаз, которые ладно бы если бы неизвестно чьи были, а то ведь очень даже известно — проекторы, понимаешь ли, волшебные — вот они, тута, так и лучатся мыслью, так и сияют…

И нечего зеркало пинать, коли само себя не узнаешь…


Война. Из-за нее родимой пришлось тут задержаться надолго. Описывать, что к чему и как, видимо, нет особенного смысла, ибо война и есть война в том плане, что на ней как на ней: кровь, грязь, вопли, холод, голод, пожары, предательство и, наконец, сдача на милость победителю, которым в этот раз вышли неожиданно вражеские войска. Именно неожиданно вражеские, потому что в крепости ожидали прибытия откровенно дружественных полков, но, то ли по недосмотру, то ли по недоразумению, а может и провокация какая имела место, черт его знает Бог, так вот, вместо союзников лелеемых на горизонте нарисовались враги, которых за врагов-то никто и не принял поначалу, и уж потом только, когда те стали метать горящие стрелы, измазанные говном, тогда только сообразили, что измена, беда, осада, и давай в ответ сопротивляться…

Короче, город пал. Воинов, что остались живы, пленили. Бляди благополучно адаптировались в новых, так сказать, обстоятельствах. Монахи тоже не пропали даром (какая разница кого исповедовать — приятеля, неприятеля — главное, чтобы человек был). Кузнец и ткач, понятное дело, при любой власти ткут и куют. Что же касается кур, свиней, петухов, гуся и наглого мальчишки, а также Веры, Надежды, Любви, так этих всех уели в период длительной осады воины, бляди и монахи, ткач, кузнец и Чучел ухватил несколько кусков, выскочив разок-другой, третий-пятый из под бочки, в которой прятался от рвущихся тут и там бомб, наполненных сами понимаете чем. Старуха почила в позе, не лишенной некоторого корячества, то есть загнулась от недомогания.

Когда снаряды рваться перестали, Чучел ловко улепетнул от греха подальше со страшной силой, которой, правда, у него почти уже не оставалось. Летел стремглав, не замечая как и прежде ничего, неся на себе бессчетное количество насекомых, покинувших его лишь тогда, когда по приходу в родную деревню попарился в недавно поставленной соседом баньке.


Братья не сказать, чтобы сильно обрадовались ему: плюнув, на руках вышли в поле. Так их потом и видел. Мать с сырой землей смешалась вслед за отцом. Лишь сосед не проявил себя безучастно — пустил, как было замечено выше, в бане похлыстаться, — и бык (Ум — он все еще пасся в тех краях), что Чучела поразило, просто как будто втюрился в него — так и ходил за ним попятам, вытянув морду, шевеля ноздрями, будто вынюхивая что…

Прав был Баба. Оставаться в родной деревне больше одного дня было нельзя. Даже если бы захотел, не смог бы. Ибо вид его — расписанная какими-то нездешними чертями хламида, волосы отросли по плечи, босиком, в глазах что-то нехорошее сверкает, шаровары опять же — внушал деревенским не то, что недоверие, а желание, как бы это сказать получше, так чтоб без мата, побить камнями что ли… Но не суть. Короче, на следующий день Чучел с утра пораньше, набрав на пригорке ерунды по больше, набив ею котомку, отправился в обратный путь к Бабе Йоге. Бык увязался за ним. Пытался отогнать быка, но увы. Прятался в канаве и кустах, но швах — Ум был начеку и не дал себя провести на мякине, если так можно выразиться, имея в виду почву под ногами, которая весьма размякла по причине дождливой осени…


Крюк 2

— Пас, пас, да не спас, — глядя печально в небо, горько усмехаясь, старый мудра делает глоток другой, третий и валится на бок, лежащего рядом Ума.

— Му-му, — довольно мычит тварь, обессиленная тасканием за Чучелом, приведшем ее (его) все же, наконец-то, к цели, столь долго искомой, столь страстно желанной; мычит и тонет в зеркальном озере волшебных ощущений… Или это был пруд?

— Болото.


… а я им — ну и как? А они — весьма. А куда, говорю, прете? А они — пуф!, и растворились, как не бывало. Во как!

— Это тебе демоны были.

— Думаешь?

— Точно. Они какие из себя?

— Ну такие, с глазами.

— Точно, они.

— Не уж то?!

— Я тебе говорю.

Долбман снял шапку и перекрестился. Брюхо последовал его примеру.

— Креститесь, мужики? — Задница бросил себя на лавку рядом с Брюхом.

— Крестимся, — Долбман облизал пальцы.

— Зря, — Задница водрузил на стол рукописную книжищу, его постоянную спутницу, писанную его же рукой и незнакомую котомку, которую принялся развязывать.

— Отчего же зря? — Долбман вытер пальцы о штаны.

Задница не пожал плечами.

— Кого сегодня приголубил, сердешный? — спросил Брюхо, глядя на окровавленный кистень, торчащий у Задницы из-за пояса.

— Любопытного одного… у колодезя… в полдень, — Задница развязал, наконец, котомку.

— Ерунда! — Воскликнули в один голос Долбман и Брюхо, увидев содержимое.

— Так и прижимал к себе, так и прижимал… — Задница набил трубку ерундой, зажег огниво и потянул из мундштука.

— Тоже мне — сокровище… — Проворчал Долбман

Спустя секунду другую, Задница расплылся в улыбке:

— Вроде бы ничего.

— Дай-ка дернуть, — Долбман протянул руку к Задницевой трубке.

— И мне, — подсуетился Брюхо.

Дали и ему.


Спелый аист летит. Огромный. И несет он в утробе своей черного лягушонка. Отбился от косяка журавлей, к которому примкнул, решив улететь отсюда подальше.

Жил в лесу. На высоком дереве, на самой его верхотуре, словно бутон на стебле колыхался. Будто пук слепившихся лепестков, сорванный порывом ветра, срывался с верхушки и летел на капустное поле…

Но однажды другой совершенно ветер вырвал его из гнезда. Это, конечно, был перемен ветер. «В путь! В путь!», — кричал он аисту. И аист сорвался в Дурцию. Тем более, что незадолго неподалеку расположился табор журавлей. Аист посещал журавлиную тусу. Табор вещал о приключениях. Бывалые перелетчики авторитетно кивали головами, соблазняя серьезной мечтательностью, искрившейся в их неясных глазах. К тому же аисту приглянулась одна журавлиная самка. Он решил — лечу!

И был таков.

Пролетая над Хмельным болотом увидел черного лягушонка, скакавшего по кочкам вокруг неживой вороны, скоропостижно, очевидно, сдохшей прямо на лету и угадившей поэтому в трясину.

«Не мешало бы подкрепиться», — подумал аист и спикировал вниз. Схватив лягушонка за лапку, он подбросил его и… проглотил целиком. Поднимаясь все выше и выше, он чувствовал приятное трепыхание внутри, которое вместо того, чтобы прекратиться в какой-то момент, становилось все интенсивнее и вскоре сделалось вовсе невыносимым.

Эта невыносимость выбила его из ритма лета журавлиного косяка. Он уже не мог взмахнуть крыльями. Они еще держали его, но держали подрагивая. Он планировал, как планировал потерявший управление самолет Мересьева. Но если Мересьев, находясь внутри своего истребка, был спокоен в том смысле, что не дергался как ненормальный, не впивался в стенки кабины, не колотил конечностями по ним же, то наш «летчик» в своем истребителе вел себя, мягко говоря, агрессивно, то есть, как раз колотил, впивался и дергался, словно черт какой-то, а не лягушк. Железная птица лишилась пилота не по собственной инициативе (он, помнится, сам выпрыгнул из нее и не совсем удачно — поломал ноги, потеряв их в последствии). Аист-птица по своей воле отрыгнул пассажира, поняв, что еще немного, еще чуть-чуть и черная тварь сама вырвется наружу, пробив, разодрав, проковыряв в нем дыру.

Освободившись, понемногу приходя в себя, набирая высоту, Аист спрашивал себя, недоумевая: «Откуда, откуда в Хмельном болоте такие лягушки — сильные и зловредные?» — И не мог ничего ответить.

Под ним простиралось море. Родной берег постепенно удалялся. Где-то там, впереди, спустя какое-то время, должна была появится Дурция. Но чтобы не сбиться с пути, чтобы достичь-таки цели, ему надо бы еще догнать журавлей.

Он догонит. Обязательно догонит…


Объективно не существующие темы и вопросы для дискуссий

1) Баба Йога (в простонародье Яга), как прототип старой графини в «Пиковой даме», Плюшкина в поэме «Мертвые души» и старухи процентщицы в «Преступлении и наказании».


2) Возможно ли то, что автор «Мертвых душ» знал, кто послужил прототипом для старой графини и подозревал либо же ведал о вероятности двоякого толкования половой принадлежности прототипа?


3) Из чего именно исходили советские режиссеры, ставившие фильмы- сказки, приглашая на роль Бабы Яги актера мужчину?


4) Чучел в ряду «лишних людей».


5) - - - - - - - - - - - - - - -


Тут рулон закончился. Я сидел весь в бумаге, озадаченный прочитанным, но еще больше озадаченный тем, что делать теперь со всей этой бумагой? Немного подумав, я стал комкать ее и запихивать в урну, оставив себе необходимое количество для известной цели, с которой всегда и посещаю Макдональдс.


[1] Известный ученый-практик М. Мурджиев в своем труде «Всем про все» приводит убедительное доказательство взаимозависимости и связи отражения и тени, именуя ЭТО законом ГАНДЖАПАРУАРШИНОВ. Подробнее ознакомиться с доказательством и вытекающим из него законом возможно, изучив упомянутый труд, который, вне всяких сомнений, имеется в любом более менее уважающем себя библиотёке.